Побродим еще немного по поэтическому цеху. Эдуард Асадов, в отличие от Инны Кабыш, старое имя. Тиражи его поэтических сборников не уступали когда-то Евтушенко и Рождественскому. По национальности Эдуард Асадов — карабахский армянин. Кстати, дед поэта был секретарем у Николая Чернышевского, — вот такая интересная подробность! Григорий Поженян. О себе сказал: «Я человек нерусский, но так как я пишу на величайшем языке, я чувствую себя абсолютно русским, и я русский человек. Я становлюсь армянином, когда говорят дурно об армянах. У меня мама еврейка, и, когда говорят плохо о евреях (хотя я ни одного слова не знаю по-еврейски, и мама не знала), я вдруг начинаю ненавидеть всех антисемитов…» (МК, 1996, 24 июля). Борис Слуцкий. Сначала стихи. Стихотворение «Отечество и отчество»: — По отчеству! — учил Смирнов Василий, — их распознать возможно без усилий! — Фамилии сплошные псевдонимы, а имена — ни охнуть, ни вздохнуть, и только в отчествах одних хранимы их подоплека, подлинность и суть. Действительно: со Слуцкими князьями делю фамилию, а Годунов — мой тезка и, ходите ходуном, Бориса Слуцкого не уличить в изъяне. Но отчество — Абрамович. Абрам — отец, Абрам Наумович, бедняга. Но он — отец, и отчество, однако, я, как отечество, не выдам, не отдам. Браво, Борис Абрамович, браво! Я не могу удержаться. Я аплодирую. И вот на эту же самую тему, может быть, кому-то она, наверное, и набила оскомину, но — «надо, Федя, надо!» Стихотворение называется «Черные брови»: Дети пленных турчанок, как Разин Степан, как Василий Андреич Жуковский, не пошли они по материнским стопам, а пошли по дороге отцовской. Эти гены турецкие — Ближний Восток, что и мягок, и гневен, и добр, и жесток — не сыграли роли значительной. Нет, решающим фактором стали отцы, офицеры гвардейские ли, удальцы с Дону, что ли, реки той медлительной. Только черные брови, их бархатный нимб утверждали без лишнего гнева: колыбельные песни, что пелись над ним, не российского были распева. Впрочем, что нам копаться в анкетах отца русской вольности и в анкетах певца русской нежности. Много ли толку? Лучше вспомним про Питер и Волгу. Там не спрашивали, как звалась твоя мать. Зато спрашивали, что ты можешь слагать, проверяли, как можешь рубить, и решали, что делать с тобой и как быть. Рубить — значит воевать? Борис Слуцкий воевал. Он — поэт-фронтовик. Награжден боевыми орденами и медалями. Он выделялся среди всех своей честностью, нелицеприятностью, умом и строгостью. Когда он умер, то его друг Давид Самойлов сказал о Слуцком: «Он кажется порой поэтом якобинской беспощадности. В действительности он был поэтом жалости и сочувствия». В душе Бориса Слуцкого разыгрывалась большая драма: Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны… Захлебываясь от ностальгии, от несовершенной вины, я понял: иные, другие, совсем не такие нужны. Один раз он поддался и участвовал в общем хоре, точнее, в общей травле Бориса Пастернака, а затем долго переживал этот свой грех:
Я был в игре. Теперь я вне игры. Теперь я ваши разгадал кроссворды. Я требую раскола и развода. И права удирать в тартарары. «Впрочем, если кто считает, что сохранил свои ризы в первозданной белизне, не замарал их ни единым пятнышком, у того есть право никому ничего не прощать и считать, что этот грех не отмолим», — так считал Слуцкий. Хватит Слуцкого? Нет, еще немного. Все о тех же долях крови: Польский гонор и еврейский норов вежливость моя не утаит. Много неприятных разговоров мне еще, конечно, предстоит. Будут вызывать меня в инстанции, будут голос повышать в сердцах, будут требовать и, может статься, будут гневаться или серчать. Руганный, но все-таки живой, уличенный в дерзостном обмане, я уйду с повинной головой или кукиш затаив в кармане. Всё-таки живой! И воробьи, оседлавшие электропроводку, заглушат и доводы мои, и начальственную проработку. И о Родине. О России. Борис Слуцкий написал очень кратко, но как емко и выразительно и даже — экзистенциально: Зачем, великая, тебе Со мной, обыденным, считаться? Не лучше ль попросту расстаться? Что значу я в твоей судьбе? Булат Окуджава тоже много писал о России и стихами, и прозой. Исторический роман сочинял я понемногу, пробиваясь, как в туман, от пролога к эпилогу… Но так как свирепствовала тогда цензура, Булат Шалвович писал эзоповым языком, перенося события или в отечественное прошлое, или во Францию, или во времена Римской империи: Римская империя времени упадка сохраняла видимость твердого порядка: Цезарь был на месте, соратники рядом, жизнь была прекрасна, судя по докладам… Римляне империи времени упадка, если что придется, напивались гадко, а с похмелья каждый на рассол был падок — видимо, не знали, что у них упадок… Юношам империи времени упадка снились постоянно то скатка, то схватка: то они — в атаке, то они — в окопе, то вдруг — на Памире, а то вдруг — в Европе… Как жаль, что нет с нами больше Булата, что он больше не перебирает струны своей гитары и не поет неспешно, с хрипотцой, свои, казалось бы, на первый взгляд легонькие песенки, но только на первый… На одном из последних концертов у Булата Шалвовича спросили: |