Вот и ранний Эдуард Багрицкий (Цзюбин) вместе с птицеловом Диделем с большой охотой мечтал пройтись
По Тюрингии дубовой,
По Саксонии сосновой,
По Вестфалии бузинной,
По Баварии хмельной…
Куда это всех тянуло? От чего? Жуткий российский быт. Семья Дзюбиных была классической мещанской еврейской семьей, жившей в Одессе на Ремесленной улице. Громадные комоды. Темные углы. Давящий неуют жилища.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец, —
Все бормотало мне:
— Подлец! подлец!
Так Багрицкий изобразил свое детство в стихотворении «Происхождение». Отсюда яростный романтизм юности. Вот почему Багрицкому хотелось воли, простора, ветра, соленых морских брызг.
Ранним утром я уйду с Дарницкой,
Дынь возьму и хлеба в узелке.
Я сегодня не поэт Багрицкий,
Я — матрос на греческом дубке…
Дореволюционный Багрицкий — это настоящий «фламандец», сочный, яркий, романтичный. А советский… натужный, приспособляющийся, с глуховатым звуком…
Такая же история произошла с Ильей Сельвинским. Родители мечтали, что он станет фармацевтом. Какая замечательная еврейская профессия: банки-склянки-порошки-лекарства. Крым. Райские места. Тишина и комфорт. И много неги. Но грянула революция, и Сельвинского обожгла новизна событий. Сам он писал в «Нашей биографии»:
Мы путались в тонких системах партий,
Мы шли за Лениным, Керенским, Махно,
Отчаивались, возвращались за парты,
Чтоб снова кипеть, если знамя взмахнет…
Взмахивали. И кипели… Под старость, когда Сельвинского прибило «к берегу письменного стола», он размышлял о пройденном пути и думал о будущем:
Какие трусы и врали
О нашей гибели судачат?
Убить Россию — это значит
Отнять надежду у земли…
Илья Сельвинский писал о России всегда скупо и сдержанно, а вот поэты-песенники Евгений Долматовский, Марк Лисянский и Михаил Матусовский — громко, радостно и на весь белый свет. Тут тебе — «Родина слышит, Родина знает,/Где в облаках ее сын пролетает…», и «Дорогая моя, столица,/Золотая моя Москва!» и, конечно,
Не слышны в саду даже шорохи,
Все здесь замерло до утра.
Если б знали вы, как мне дороги
Подмосковные вечера…
Скажу горькую для нынешних патриотов чистого разлива фразу: ни один из них не написал столь простых и глубоко запавших в русскую душу строк. Возможно, потому, что их сердца сжигает ненависть. Но не будем отвлекаться на «Молодую гвардию» и «Наш современник»: у них свои песни. А кого мы пропустили в нашей справочной песне? Вениамина Каверина! Вениамин Каверин однажды сказал Анатолию Рыбакову:
«— Какие мы с вами евреи? Русские мы, русские…
— Попадись мы Гитлеру, — ответил Рыбаков, — он бы разобрался, кто мы такие.
— Да, конечно… И у нас антисемитов хватает… Астафьев, Белов, Распутин… И как писатели раздуты… Златовратский, Каронин, Левитов тоже о деревне писали, разве хуже были? И я говорю не о них, а о себе, о своем самоощущении, я не мыслю себя вне русской литературы. Да и вы, Анатолий Петрович, не существуете вне ее.
— Безусловно. Но с пятым пунктом в паспорте.
— Паспорт… Это внешнее, не обращайте внимания. Мыслима русская культура без Левитана, Рубинштейна, Антокольского, Мандельштама?..»
Этот диалог привела «Независимая газета» в номере от 10 июня 1997 года. По поводу Виктора Астафьева не соглашусь.
Борис Васильев — еще один замечательный прозаик с больной совестью. В «Общей газете» от 20 мая 1999 года он опубликовал свои заметки под кричащим заголовком «Мне стыдно!» За что стыдно старому писателю и фронтовику?
«Мне стыдно за нашу армию. За раздавленных 9 апреля 1989 года девочек и женщин в Тбилиси… Мне до боли стыдно за нашу Государственную Думу… Мне мучительно стыдно за то, что мы натворили в Чечне… стыдно за наших генералов. Стыдно за их матерщину, антисемитизм, грубость, недалекость, ура-патриотическое шапкозакидательство… Мне стыдно за наших демократов, разменявших энтузиазм конца 80-х на амбициозные, узкогрупповые интересы…»
«Опомнись, пьяная, побирающаяся, матерящаяся, вполсилы работающая Россия, — призывает Борис Васильев. — Я знаю, ты неповинна в бедах своих. Зверски изнасилованная, оплеванная, разутая и раздетая большевиками душа твоя надломилась под тяжестью жертв, принесенных тобою на алтарь безумной идеи. Мы до оскомины вкусили с Древа Коммунистического познания Добра и Зла. Пора уходить из Коммунистического рая в нормальную жизнь, и я, старый русский писатель, заклинаю тебя сделать наконец-то этот последний, решающий шаг.
Хватит демонстрировать всему миру бесстыдную наготу своей хмельной души. С Завета — «И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили себе смоковные листья, и сделали себе опоясание» — началась жизнь человеческая. Вторым Заветом был долг: трудиться в поте лица своего ради хлеба насущного».
К прозаикам Каверину и Васильеву добавим блистательное трио петербургских поэтов — Иосифа Бродского, Евгения Рейна и Александра Кушнера. Самый старший из них — Евгений Рейн, ему и первое слово:
«Я — еврей. Но если разбираться, то еврейская во мне только кровь. Я, как и мои родители, не знаю языка — по-еврейски говорил только дедушка. Целиком вырос внутри русской культуры, в обществе, где русские и евреи были всегда смешаны на совершенно равноправных началах. Конечно, в каком-то мистическом смысле имеет значение то, что Пастернак и Мандельштам были евреями. Но между тем они остаются величайшими русскими поэтами. Еврейство — это только нечто метафизическое, голос крови. Но по содержанию, по насыщению — все русское. Русские традиции, русский язык, русская история. Я не считаю себя менее русским поэтом, чем Станислав Куняев…» («Сегодня», 1994, 12 февраля).
Ну, а теперь стихи, разумеется. Евгений Рейн подарил мне свой сборник «Сапожок» — книгу итальянских стихов.
За вокзалом в закатном кармине
я сидел, опрокинувши джус.
Никакой ностальгии в помине,
о, проклятый Советский Союз!..
И приведу концовку стихотворения Рейна «Утренние размышления в кафе «Греко»» (и мне довелось, к счастью, там побывать):
…И надо мной меж ламбрекенами висела в рамочке страница, которой бы аборигенам бы всех больше надо бы гордиться.
И вмиг узнал я почерк Гоголя про подлецов и департамент, и завитушки те, что около, пера гусиного орнамент.
И эти яти, эти ижицы и росчерк гениально острый, как флот, что по проливу движется в Страну Великого Господства.
Вот здесь, за этими диванами, как папуасы и разини, они и нежились с Ивановым и говорили о России.
Тогда холмы сникали римские, бледнели папы в Ватикане, ее просторы исполинские в кафе сивухой затекали.
Сюда входили люди лютые, и нарастал здесь гомон русский, пил граппу Иоанн с Малютою,
«Курвуазье» — Филипп и Курбский.
Кто объедался кремом приторным, кто падал головой об столик, пророки, каторгой обритые, лежали навзничь возле стоек.
Один сидел, ликер заглатывая, единственный был в равновесье, все время на брегет поглядывая, поскольку собирался к мессе.
А в глубине, гуляя бедненько, где эмиграция припухла,
Мицкевич ждал себе соперника из ледяного Петербурга.
Вдруг кто-то подошел панически и протянул ко мне бумагу, и я, безумный, но практический, всю сразу потерял отвагу.
Был этот счет исчислен лирами и должен был оплачен лирой, и я его в досаде выронил рукой безденежной и сирой,
Поскольку я проел в безумии штаны себе, жене костюмчик.
И я вздохнул с такою думою:
«Куда ты делся, мой подстрочник?»
Ну, что ж, судьбы не изнасилуешь, она гуляет не впервые.
Давайте, Николай Васильевич, оставим вместе чаевые.