— Бог напитал, никто не видал, — говорит он всегдашнюю дедову присказку.
— День прошалался невесть где, а делов неделаных — ворох, — заводит дед свою песню. — Хоть двор вымети, што ли. Приедет завтрева цаца наша, опеть нос морщить будет.
Василь покорно берёт веник и начинает отгребать от крыльца толщу подсолнуховой шелухи, смешанной с окурками, щепками, разным другим мусором.
— До морковкина заговенья будешь ширкаться веничком этим, — говорит дед.
Он выбирает из кучи новеньких мётел одну поокладистей и вручает её Василю. Тот примеривается к черенку, вдвое выше его самого, плюёт на ладони, размахивается и бьёт метлой в землю. Метла взбрыкивает наподобие норовистого коня и отталкивает Василя в сторону. Тот напыживается, широко расставляет ноги, натужно краснеет и, наддав, снова размахивается метлой. Но прутья, как заклятые, ровно врастают в землю, а тяжёлый черенок норовит поддать в бок. Некоторое время Василь ещё борется со строптивой метлой, но скоро сдаётся.
— Чтоб ты пропала! — сердито говорит он, бросает чёртову эту штуковину и снова берётся за веник, наперёд зная, что сейчас опять заведёт дед свою нескончаемую ругань. Однако тот молчит, и Василь обеспокоенно оглядывается. Сидя на крылечке, старый спит. Что-то — должно, его долгие годы — тихонько булькает, перекатывается в нём, и Василю вдруг становится жаль деда. И где только эти годы помещаются? Должно, тесно им в этом скрюченном, усохшем, костобрюхом теле. Третью ногу свою — суковатую, до блеска вылощенную ладонями палку — дед выронил и, не случись рядом Василя, — не встать ему. Вылинявшие, забывшие свой цвет глаза закрыты наполовину — искорёженных морщинами век не хватает, чтобы прикрыть их плотно. Волосья в бороде истончились и повисли на подбородке лёгким прозрачным облачком, того и гляди — ветром унесёт. Василь замечает в дедовой бороде неположенное там трепыхание и видит заблудившуюся в ней божью коровку.
— Куда лезешь, халява! Ведь заглотит он тебя ненароком, — ругается Василь и высвобождает божью тварь на волю.
Дед от его царапанья в бороде просыпается и продолжает ругаться, словно и не засыпал вовсе:
— Глянь на себя, ирод! Ить посмотреть — варнак варнаком. Мать тока глянет — с ума спятит.
Василь оглядывает себя и ничего худого не обнаруживает. Холщовые, шитые дедом штаны совсем ещё целы. Пузо малость расцарапано — дак это заживёт. Да и рубахой можно прикрыть. Вот ноги — это да. Их мой, не мой — всё одно черны. Цыпки сходят только зимой, когда ходит в валенках. А от снега до снега привык он босиком. Чо обувку-то зря трепать? Да и неловко в ней. Как обуешь в праздник сапоги-то — будто конь засупоненный спотыкаешься. Зато уж подошвы у Василя задубелые, ничего не чуют. Он может бегом по щебёночной дороге — и хоть бы хны. Их и стекло-то не всякое берёт.
Словно угадав мысли Василя, дед командует:
— Ташши-ко сапоги да дёготь там прихвати!
Потом он долго, старательно вощит Василёвы "бахилы" — здоровенные, на вырост ("Всю школу в их пройдёшь!"), пока не становятся те такими чёрными, маслянисто-жирными, что Василю хочется лизнуть их. На свои дед экономней тратит силы и дёготь ("Старому хрычу и так сойдёт!").
Покончив с сапогами, ходит по дому, высматривая всякий непорядок. Задвигает старые валенки за печку, велит Василю убрать под кровать ящик с гвоздями. Начинает сгребать с комода разные крючки, гайки и другие железки, но раздумывает и оставляет как есть. Не нравится ему гора новых мётел у крыльца, и он посылает Василя в контору сказать, чтобы их забрали.
Мётлы дед вяжет для колхоза. Машины-то машинами, а пока без метлы не обходится ни ферма, ни конюшня, ни птичник. Слаб-слаб дед, а мётлы лучше его никто не спроворит. Видно, вся его сила к старости ушла в пальцы. Они заскорузлы, словно покрытые корой сучки, черны и каменно-твёрды. Дед двумя пальцами свободно, в один приём, убирает лишнюю длину у прутьев, ими же ломает проволоку, чтобы перевязать метлу. Он уж и не помнит, когда у него были зубы. Но, большой охотник до семечек, дед и сейчас не отказывает себе в этом удовольствии. Заместо зубов ему служат те же пальцы. И такие они у него острые да сверлячие, что Василь боится: начнёт как-нибудь дед чесаться да и проткнёт себя насквозь.
— Ну, паря, айда в баню! — наконец возвещает дед.
Это значит — начинается праздник. Баню им ладит сосед Левонтий, который за это, не имея своей, моется в дедовой со всем своим могутным семейством. Баня для деда — отрада и утеха. Там он распускается душой и телом, делается мягким, будто от жары вытапливается из него твёрдый стержень. Он просит Василя похлопать его веничком. Тот размахивается из-за плеча, изо всех сил бьёт по выпирающей наружу дедовой хребтине. Но деду всё мало, и он разнеженно ворчит:
— Што ты за мужик, ежели с веником сладить не можешь!
Потом сам берёт веник из Василёвых рук и начинает охаживать себя всюду, куда только достают его заржавелые в суставах руки. Наконец приходит очередь Василя. Тот всякий раз ждёт этой минуты с радостной жутью. Дед не делает скидок на возраст, хлещет почём зря, так что Василь чует, будто кожа с него слазит живьём. Дед разглядывает на нем каждую родинку, каждый волосок и удовлетворённо заключает:
— Кряжистая кость. Мясо ишшо нарастёт. Ладный мужик будет!
Всякий раз, выходя из бани, Василь ощущает, будто там осталась спавшая с него скорлупа, а на волю выклюнулся новый Василь. Должно, и дед чувствует себя новорождённым, и странно, почему у него всё те же старые морщины. Жар даже не пронимает дедовы пальцы, и они остаются такими же каменно-закостенелыми.
После бани дед вынимает из шкафчика заветную бутыль, наливает чуток в кружку и выплёскивает в себя "для сугреву". Потом он укутывается в вышорканную до блеска, в юности, видать, пушистую доху и садится на крыльцо курить. Не спеша разминает в ладонях табачный лист, отрывает от газеты ладный угол и сворачивает громадную, по случаю бани праздничную цыгарку. Курит он только на улице. И при этом костерит на чём свет стоит бабку, "привереду старую, для которой дым, что ладан для чёрта". И хотя бабки давно уж нет, дед не изменяет ни бабкиным приказаниям, ни своей привычке ругаться с ней.
Бабкину наружность Василь не помнит. И не память вовсе, а что-то другое всплёскивает в нём, разливает по телу тепло и сладко щекочет при одном упоминании о ней. Он весь обмирает, когда дед — обычно это бывает после бани — говорит:
— Пошли-ко, сходим к бабке!
Вот и сегодня, согревшись и всласть накурившись, старый собирается сам и велит собираться Василю. Тому-то что — проверь, чтобы под носом было в порядке, штаны подтяни и айда. А дед взбадривает у давно уж угасшего зеркала свою бородёнку, пятернёй направляет в одну сторону редкие обломки волос на голове, меняет доху на облысевшую овчинную безрукавку. И они отправляются.
К бабке положено идти размеренно, степенно. Здесь вскачь не годится. Деда земля всё шибчей притягивает к себе, и он ходит вроде в постоянном поклоне. Зато воздух со всех сторон бережно поддерживает его усохшую фигуру. Дед при ходьбе не рассекает пространство, а навроде просачивается сквозь него. Василь — другое дело. Головастый, круто замешанный, он проталкивается вперёд. Чуть запнётся — валится плашмя, не удержать его воздуху. Василь смотрит на мягкую серую пыль впереди. Там тихонько ползут две тени почти одинакового роста. И вдруг он замечает, что дедова тень светлее его, Василёвой. Кажется, солнечные лучи проходят сквозь старого, только слегка задерживаясь в его одежонке. "Видать, и впрямь скоро помрёт дед, коль уж и тень его покидает", — про себя заключает Василь.
Бабкина могилка — на самом краю кладбища, вся в берёзовой тени да в птичьем щебете. Ничего дед с Василём тут не сажали — травы да цветы сами буйно растут. Красиво, тихо, покойно. Дед по обыкновению садится на близкий замшелый пень и начинает свой вечный спор с бабкой.