Однако напротив, на другой стороне улицы, старые традиции, как видно, блюдут свято. Так же, как тогда, сидят на лавках, притащенных из соседнего сквера, краснорожие мужички и дуют пиво. Только не разливное из кружек, как в его времена, а бутылочное, из горла. Опасливо хоронясь в тени и прикрывая лицо платком, он тоже взял пару флаконов, присел в сторонке, забулькал. Хо-ро-шо! Ах как славно! Вдруг понял, что хочет есть. Встал, пошёл по улице к реке. Вон там, на углу, была закусочная, сердцем чуял — должна бы уцелеть.
Ну вот, угадал. Закусочная — не закусочная, а маленькая какая-то едальня точно есть. Впрочем, кажется, зря обрадовался: закрывает своё заведение продавщица.
— Эй, хозяюшка, погоди-ка запоры задвигать. А я-то как же? С голоду, что ли, помирать?
— Дома поешь. Оно домашнее-то завсегда вкуснее.
— Дом больно далеко. Приезжий я, в командировке.
— В гостинице буфет есть. Или вон в ресторан пойди, недалече тут.
— Не подходит мне: толчея там, больно уж людно.
— А что тебе люди? Прячешься, что ли? Может, в розыске?
— Угадала, почти что так.
— Не просто тебе прятаться, — жалостливо глянула она на его тросточку, — да и ходить, поди, тоже. Ладно, давай заходи. Только чем и покормить-то тебя не знаю. К ночи всё как есть подъели. Разве пельменей сварить?
— Магазинных, что ли? Мне бы чего-нибудь домашнего.
— Да нет, сама лепила. Садись вот, жди. Я уж и печь отключила, и титан. Пожалуй, я с тобой тоже посижу, отдохну малость. Ноги к вечеру прям гудом гудят.
Она села за тот же столик, напротив, заглянула ему в лицо.
— Чо глаза-то такие смурные? Видать, и впрямь что-то стряслось. А обличье твоё мне знакомо. Никак, бывал уж здесь. Я памятливая — кого хоть раз покормила, уж держу в голове. Не хошь — не говори. Я ить не пытаю. Мало ли что.
Он тоже только сейчас разглядел её. Колоритная бабёночка, прямо — от Кустодиева! Ей бы Островского играть. Купчих — тех, в которых под яркими цветастыми платками и улыбчиво-уверенными лицами уже созрела и готова выплеснуться наружу трагедия. "Опять про театр! А ну, отставить!" — осадил он себя и, глянув на огромный узел угольно-чёрных её волос на затылке, спросил:
— Татарка, что ли?
— Да вроде как нет, — не удивилась она вопросу, — хотя кто у нас в Сибири не татарин? А волосы — это у меня от бабки. Она и умирала — уж за восемьдесят перевалило — а грива до колен была. И хоть бы где сединочка одна проглянула, как сажей выкрашена. Ко мне вот тоже седина не пристаёт, всё чернявая, даже от людей неловко: будто и горюшка вовсе не знавала. Я мать-отца-то не помню, а по документам — русская. Да и по имени тоже — Маша.
— А я Митя, — назвался он давным-давно забытым детским своим именем. — Ты, Маша, давай ешь со мной. Я ем немного, хватит нам твоих пельменей. А вдвоём-то жевать веселей.
— Да нет, у меня дома в холодильнике ужин ждёт. Вчера выходной был, наготовила. Кролик тушёный. Соседке из деревни привезли, а она их не ест, говорит: в детстве играла с ними, жалко их — мне принесла. Я её к празднику чем-нибудь отдарю. Да ещё драников— полная чашка. На дворе уж лето, а у меня в подполе картошки ещё полно, вот и извожу.
— Драники? — не поверил он. — С детства не ел. Угости, а!
— Да я живу шибко далёко.
— Где?
— На Пионерке.
— Ой, я же вырос там!
— А говорил — приезжий.
— После школы отсюда уехал. А потом только гостевал. Последние десять лет и вовсе не был.
— Ну, коль большая охота, дак поехали. Только сейчас-то на трамвай ещё успеем, а уж назад — на такси придётся или до трассы топать, автобус караулить.
— Это ничего, Маша, ничего. Город родной посмотрю, вспомню. Для такого случая и выпить не грех. У тебя тут чего-нибудь не найдётся? Только я водку не люблю — вина бы хорошего.
— Да вот есть чего-то, выбирай.
— А ты чего предпочитаешь? Компанию же поддержишь. Я один не умею.
— Ну, если за компанию рюмочку — это можно. Я сладенькое люблю. Дак у меня дома кагор есть. Дочь приезжала — мы с ней распочали бутылочку. Так что себе только бери. И давай скорее, чтоб на трамвай не опоздать.
На такси Маша ни за что не согласилась ("Ты не представляешь, какие деньжищи они дерут! А тебе и так в обратный путь с этими оглоедами придётся").
На трамвае он сто лет уже не ездил, время никуда не поджимало, вагон был почти пустой, и дорога в гости просто вписывалась в экзотику. Впрочем, ехать действительно пришлось долго. Сидящая рядом Маша всё задрёмывала и в конце концов по-настоящему уснула, пристроив голову ему на плечо. Он бережно поддерживал её, боясь пошевелиться, чтоб не потревожить. Дыхание её — ровное, тёплое — пахло яблоками. Эта детская доверчивость была так естественна, трогательна, что от прихлынувшего восторга он сам забывал вдохнуть, и недостаток воздуха приятно кружил голову. Вот женщина, которой от него ничего не нужно: ни званий, ни славы, ни престижных ролей. Ей хватит его надёжного плеча, подставленной руки, негромкого, по-детски смешного имени. Держать бы её вот так всю жизнь и ощущать яблочное дыхание. Нет, всё же не зря затеял он эти гастроли в родном городе и бредовый побег с банкета. Эти полчаса в трамвае оказались повесомее целого гастрольного месяца.
Пробудившись, Маша нисколько не сконфузилась, не зашлась в извинениях, только спросила:
— Руку-то, поди, навовсе отдавила? — А когда вышли, всё уговаривала: — Давай-ка держись за меня. Чтобы быстрее дойти, напрямки, через дворы пойдём, а у нас тут дорожки те ещё — асфальт только для машин. Ты ногу-то свою береги.
Дом у Маши оказался маленький, совсем деревенский, снаружи оштукатуренный, видать, недавно побеленный. Рядом — огород, кусты.
Ужин Маша сообразила быстро. Разогрела по кусмарю кролика с картошкой, поставила соленья, мочёные мелконькие яблочки. Чуток задержалась с драниками — не разогревала вчерашние, а жарила свежие ("И не заикайся, не уговаривай — их едят с пылу-жару, прямо, со сковородки").
Чай с вареньем пили на крыльце. Светилась свечами во тьме, исходя дурманным ароматом, сирень. Захлёбывалась от какой-то своей безудержной радости наивная ночная птаха, ещё ломким, неокрепшим голосом возвещая на весь мир:
— Жи-ву! Жи-ву! Жи-ву!
— Что ты?! Что ты?! Чур! Чур! — по-матерински опасливо унимала безрассудное дитя другая.
— Жи-ву! Жи-ву! — не желала угомониться, беспечно ликовала непокорная.
И так этот переклик был понятно-очевиден, что Дмитрий Николаевич даже не удивился, когда Маша вздохнула:
— И чего неймётся этим молодым, чего им надо? У меня вот дочь недавно разошлась. А зять такой хороший да привязливый, как он будет без неё? Ох и жалко его! Три года всего прожили — и вот тебе на. Мы же с мужем двадцать два годочка были вместе — как один день.
— И — что?
— В шахте завалило, почти уж десять лет как.
— Здесь, на Пионерке?
— Ага, тут.
— И у меня здесь отец погиб. Метан взорвался. Без отца рос.
Маша погладила его по голове. Как маленького, успокаивая. Он в ответ легонько ободряюще сжал ей руку.
Эта нечаянная печальная взаимная исповедь, всплывшая общая горестная точка биографий как-то совсем сблизила их, вроде даже сроднила. Она пожалела его сиротство. Он подумал, что только очень настоящая женщина может спустя десятилетие так по-доброму говорить о погибшем муже и так искренне сочувствовать отставному зятю. Сидели тесно, вплотную. Он скинул с одного плеча пиджак, набросил на неё, придерживая, приобнял. Она не отшатнулась, приникла ещё теснее. Господи, как же хорошо, как благостно! Было ли ещё когда ему так покойно, вольно, безмятежно? Вряд ли. Пусть бы вот так осталось насовсем, навовсе.
Вокруг густо, со всех сторон в темноте разлито что-то, чему и название сыщешь не вдруг. Отрада? Радость? Счастье? Нет, нет — всё это вместе и ещё что-то, самое главное, самое важное.