— Ах, видный! Да мне на вид его начхать! Я отрезала раз и не вспоминайте мне больше про него. Знать не желаю!
— Вот он, ум-то бабий. Нет, чтобы подумать, взвесить, разложить по полочкам — куда там, разом пых-пых — и всё тут!
— Ничего взвешивать не хочу и раскладывать не собираюсь! И вообще, что все лезут ко мне, пристают?!
— Я тебе — не все, — возвышает голос дед, — я крестил тебя и значит есть твой крестный отец. Чуешь — отец! У меня сердце изболелось, глядючи на тебя, а ты — "все"…
— Не обижайся, Федот Никитич, это я с горя.
— "С горя, с горя"! А может, горя-то и нет? Ведь толковал я с твоим. Крепко толковал. Божится: "Ничо, — говорит, — не было у меня с Нюркой. Хоть режь — не было!" Ить всё — догадки только твои. Может, грех великий на душу берёшь — семью рушишь. Жили-то как — не нарадоваться, ровно голубки.
Эти дедовы слова обрывают в Клавдиной душе то, на чём держалась вся её гордая видимость. Она притуляет голову к дедовой груди, и его сивая, не утратившая с годами пышноты борода впитывает горючие бабьи слёзы. Федот гладит вздрагивающие плечи, обронённую на его грудь голову.
— Ну будя, будя. Поплакала — это хорошо, полегчает теперя. Не терзай ты себя понапрасну. Жизнь — она большая да не гладкая. Всяко может быть. Надо и прощать уметь…
Клавдя вмиг отрывается от деда, даже отталкивается слегка.
— Ах, прощать! Не умею прощать и учиться не собираюсь!
— Ну вот, снова ты за своё. Ить никто ничо в точности не знает. Вот что, схожу-ка я к нему сёдни вечером. Да тряхану как следоват быть. Пущай дитём своим клянётся!
— Ой, худо мне, дед Федот, уж так-то худо! Надвое душа разрывается. Пусть уж горькая, да правда. А так — и пововсе невыносимо.
— Всё, сказал — сёдни пойду, я из него вытрясу правду!
— Нету его сегодня, в городе он.
— Так, значит, завтрева. А ты, Клавдя, не терзай себя понапрасну. Завтрева всё и прояснит.
Клавдя запирает в себе слёзы, вытирает глаза рукавом кофты и уходит. А дед Федот долго ещё размышляет, как негладка у человека жизненная дорога и как много на ней пней да колдобин.
Настроение вконец испортилось. Ладно ещё, вскорости вынырнули из ворот напротив Нинка с Муськой. Это его всегдашние подружки. Что-то сегодня припозднились. Как всегда — за руки. Одна чуть впереди, другая позади тащится. Нинка сама-то от горшка два верша, а блюдёт сестру, нянькается с малой. Она подсаживает Муську на завалинку, взбирается сама и выпаливает деду главную новость:
— А нам маманька сеструху купила!
— На базаре, што ли, сторговала? — сердится Федот. — Ишь ты: "купила"! У нас уж, слава Богу, давно людями не торгуют. Вещь это, што ли, или овечка? Родила ваша маманька вам сеструху, как все бабы рожают.
Он ещё немного ворчит, а потом вздыхает:
— Вот наказание — снова, значит, девка! Ну, опять задурит ваш отец. Глупый он мужик, прости господи! Ну при чём тут баба, какой с неё в таком деле спрос? Баба — земля: что в неё посеял, то и взрастёт. Скажите-ка своему отцу, мол дед Федот велел придти.
Девчонки, видать, только что с реки. Накупались до пупырышек. Дед распахивает свою шубейку, и они лезут под неё, шебуршатся там потихоньку, жарко дышат ему в бок и вскорости вылазят наружу красные, разопревшие. Муська, как обычно, берётся за Федотову бороду. Долго роется в её чащобе, прокладывая в ней тропинки-дорожки. В конце концов вместе с Нинкой заплетает во множество косичек. Дед покорно терпит, а девчонки повизгивают от восторга. Но выходит их старшая сестра Ольга, зовёт Нинку с Муськой есть, и Федот снова остаётся один.
Пора и ему обедать, и он идёт в дом. Достаёт из огромного, как шкаф, холодильника кастрюлю с борщом и решает его не разогревать. Печь топить в жару из-за миски супа несуразно, а электроплитки он не признаёт: весь вкус убивает, как бы там ни доказывали, будто электричество в чашку не попадает. А и холодный борщ тоже хорош. И рыба жареная — что надо. Знатных ершей Василий вчера удочкой натаскал.
Дед Федот выносит в консервной банке, для этого приспособленной, борща Пирату и большую кость. А сам — на завалинку дремать. Солнце в это время на самой высоте, прогревает голову в сплюснутой шапчонке и ноги сквозь рыжие валенки. Дед смело распахивает шубейку, не боясь просквозить грудь, занавешенную бородой. Он не засыпает окончательно. А всё же отдаляется от этого дня. Все звуки доносятся до него как сквозь ватное одеяло. Однако он всё видит и чует.
В такое время всплывают в памяти дни, прожитые так давно, что, уже не ясно, в его жизни они были или в чьей-то чужой. То видится старуха его Настасья, лицо которой он успел позабыть, — видится молодой и красивой. То снится сын его старший — тоже Федот, убитый в войну. То вдруг себя увидит таким юным, сильным нетронутым годами, что не верится: он ли это. Федот уже не помнит, была ли у него тогда борода, и если была, то какого цвета. Не смолоду же она у него седая!
И тогда приходят к деду волнения, давно уж утерянные. Вот рука его робко гладит чьё-то горячее подрагивающее плечо, а сердце колотит в рёбра, как молот. Скорей преградить ему путь, не дать выскочить из груди! Преграда тепла и мягка. И уже не одно, а два сердца колотятся рядом…
А вот берёт он впервой тряпичный пискучий свёрток. Боязно ему: кабы не проскользнул тот промеж рук, кабы пальцы не стиснули его сверх меры. И такое от того свёртка тепло, словно солнце не в небесах вовсе, а здесь вот, в Федотовых руках…
Однако самая большая радость — когда ощутится в руках струмент какой, а в плечах — упругость, напряжение всех жилок. Ни с чем не сравнимая тягость и сласть настоящей работы.
Всякую работу знал и умел в своей жизни Федот. Любил удалой разгул косы, умное сдержанное тюканье молотка, шершавую ласковость кирпича и липкую прохладу мокрой глины. А всё же восторг — такой, что не помнишь уже ни себя, ни забот, до того одолевавших, — такой восторг он знал, только держа в руках зеркальное, его ладонями отполированное топорище. Рукоять топора и его пятерня были в такие минуты нераздельны, едины. Лезвие всегда вонзалось точно туда, куда надо, без промашки. Бывало, любимый инструмент оказывался умнее его самого. Другой раз Федот ещё и не сообразил толком, как линию повести, куда лучше повернуть, а топор уж сам, без его ведома, повёл, повёл и так ладно, так красиво, что Федот только дивился да ласково оглаживал после топорище.
Ни одной, почитай, избы не поставлено в Шалаевке без Федота. И тогда, когда за него говорил его топор. И после, когда руки уже не держали топорища, дед Федот был на стройках главным. Да и сейчас, кто бы ни надумал новую избу ставить или старую заново перебрать — все идут к нему за советом. И он никому не отказывает. Придёт на место, где новому дому стоять, закроет глаза и сидит на брёвнышке. Долго сидит. Тут его трогать не моги. Он в голове своей дом-то и так поставит, и этак, горницу да кухню с сенями раз десять перекроит, пока не почует: всё, никак по-другому не идёт, только так! Ни разу не ошибся Федот, ни один новосёл на него не в обиде.
Своему топору воздал Федот по заслугам. Лежит главный инструмент его жизни в том сундуке, где дожидается своего часа последний, ни разу в жизни не надёванный убор. И уж не сам Федот его на себя наденет, а обрядят его. И не пройдёт он в том наряде по деревне, а пронесут его по деревенский улице в последний раз. Наказал он снарядить с ним в запредельную даль и топор свой. Пусть будет под рукой — мало ли что.
Не особенно верит Федот в сказки про загробную жизнь. Но опять же — никто ведь не может сказать наверняка. Грехов больших за собой он не знает. И если уж придётся где-то там пройти сортировку, намерен дед попасть непременно в рай.
Он хорошо знает, как тот рай устроен. Однажды в своей долгой жизни пришлось ему лежать в больнице. Старый уж тогда был. Случилось с ним худо, думал: как раз сгодится тот наряд заветный. Ан нет — свезли его в район, в больницу, распластали там, перебрали потроха и выбросили какую-то лишку. Заштопали потом и уложили в кровать. Вот тут и понял Федот, какой он, рай. Всё бело-белое, чисто-чистое. Цветы на тумбочках, яблоки да апельсины — видать, из райского сада. Ангелочки порхают в крахмальных халатиках и белых косыночках из-под которых кудряшки выбиваются. А самый главный над ними — с виду маленький, седенький, с крошечной, очень ему подходящей бородкой. В окна сад ветками стучит, а за садом — поля неоглядные.