Мне не повезло: поспела к самому перекуру. Машинистки пока ещё не встали, но машинки их дружно молчали. В ближайшие четверть часа уже голоса не подадут, не отстукают ни буковки.
Перекуры ввела у нас три года назад Люсенька. В первый же день своей работы у нас она, отстучав пару часов, встала, вынула из сумочки свежий номер "Иностранки" и спокойно принялась читать. На наши недоуменные возгласы новая машинистка молча подала, вероятно, ею же принесённый и открытый на нужной странице справочник по охране труда. В отчёркнутом абзаце было чёрным по белому написано, что машинистке после двух часов работы необходим пятнадцатиминутный отдых.
Вокруг неожиданного новшества разгорелись баталии. Мы, литсотрудники, доказывали, что в редакции газеты оно совершенно неприемлемо, что, пока не сдан номер, говорить об отдыхе — преступление. Зато после можно отдохнуть не пятнадцать минут, а гораздо больше. Машинистки же наши, раньше и не подозревавшие об этом своём праве, вдруг дружно заявили, что иначе работать не могут. Вмешался профсоюз и перекуры узаконили, они стали принципом, отступлений от которого не делалось даже ради самых срочных материалов. Хотя справедливости ради надо сказать, что вообще-то наши машинистки, включая и Люсеньку, были покладистыми и сговорчивыми. С ними всегда можно было договориться остаться после работы, придти утром пораньше или поработать в обед. И только перекуры оставались неприкосновенными.
Проводили их по-разному. Нина Тимофеевна приспособилась вязать. Зоя успевала отовариться в гастрономе рядом и таким образом освобождала себе обеденный перерыв для комиссионки, ходить в которую было её слабостью. Анна кипятила на плитке чай и в немыслимых количествах пила его с сахаром вприкуску. По прямому назначению перекуры использовала одна только Люсенька: закуривала сигарету, открывала журнал и устраивалась на диване. Она же следила за тем, чтобы перекур не затянулся дольше положенного ни на секунду.
Мы дружно злились, однако на Люсеньку свою злость не переносили. Её уважали за умение молниеносно печатать, за грамотность и, я думаю, за привлекательную внешность. Высокая, по-спортивному подтянутая, одетая, как правило, в брюки и ослепительной белизны блузку, умело, некричаще подкрашенная, с простой, очень идущей ей причёской — она была словно с картинки модного журнала.
Я же Люсеньку просто любила. Её требовательность к себе меня восхищала: каждый напечатанный ею лист был произведением искусства. Помарок и исправлений она совершенно не терпела, обнаруженную ошибку исправляла просто: безжалостно разрывала лист и перепечатывала заново. Я знала, что моё чувство безответно. Люсенька должна была не терпеть меня за преужасный почерк, который ей надлежало каждодневно расшифровывать. Кроме того, она слегка презирала меня за мои отсталые литературные вкусы. Люсенька читала много и всё сплошь самых модных западных авторов. В сумочке своей она постоянно носила или свежий номер "Иностранки" или только что вышедший и уже нашумевший роман. Я же имела неосторожность сказать ей, что эта литература меня как-то не трогает, что из "Иностранки" читаю только то, о чём кругом долго и дружно кричат, читаю почти по обязанности. Своим признанием я привела Люсеньку в замешательство, будто она узнала обо мне что-то неприличное. Когда же я чистосердечно созналась, что мой любимый писатель — Чехов, в Люсенькиных глазах, обращённых в мою сторону, исчез даже малейший интерес и поселилось то же безразличие, с которым она смотрела, положим, на стул, с той только разницей, что стул не затруднял её разбором своих немыслимых каракуль…
Итак, в машбюро начинался перекур. Значит, придётся ждать. Взбираться к себе в отдел на четвёртый этаж не имело никакого смысла. И я, вооружившись ножницами, ручкой и клеем, принялась приводить свою рукопись в более или менее божеский вид.
Между тем машинистки встать со своих мест не спешили. Они были увлечены общим разговором. Вернее, говорила-то одна Люсенька, остальные слушали, ахали, качали головами, всплёскивали руками — словом, выражали крайнюю степень заинтересованности. Я невольно слушала тоже, и скоро рассказ Люсеньки заинтриговал и меня.
— Я не удивляюсь брату — у мужчин случаются такие заскоки. Господи, какую невесту на эту пигалицу променял! Та — красивая, современная, умная — они ведь вместе в институте учились. А эта — смотреть не на что: ни фигуры, ни лица, ни профессии — чертёжница! И ведь в две недели Михаила окрутила. Мы к его свадьбе с Ниной готовимся, а он эту нам приводит: "Знакомьтесь — моя жена Роза". Ну ладно, пусть. Мужчина под настроение ещё не то может сделать. Но мама-то, мама! Старый опытный человек, уж ей-то совсем непростительно. Ну словно околдовали её. Ведь так, чего доброго, и вправду поверишь, что приворожить можно.
— А что ты думаешь, ещё как привораживают! — заторопилась высказаться Нина Тимофеевна, — моего-то вот так же увела одна…
Историю Нины Тимофеевны все мы слышали множество раз и потому интереса к ней не проявили.
— Вы не поверите, — продолжала Люсенька, — нас, родных детей, будто и нет вовсе. А перед ней ну просто устилается.
— Может, она подарками мать-то подкупила? — подала голос Анна, –
старухи это любят.
— Не смеши! Откуда? Явилась к нам с одним чемоданчиком. Детдомовская. Год только после школы проработала. Ничегошеньки! Чулки — штопаные. Только что не голая.
— Лаской она подъехала к твоей матери, вот что! — определила Зоя.
Однако Люсенька начисто отмела и это предположение.
— "Лаской"! Да она в первый же день заявила, что чужого человека называть матерью не собирается. Если уж своей матери не помнит, то и подставной ей не надо. Толковала, что называть свекровь матерью — это просто предрассудок,
— А как же зовёт-то?
— Вначале по имени-отчеству величала. А сейчас только и слышно: "мама" да "мамочка". Болела она сильно — так мама над ней, словно над маленькой, сидела, ни днём ни ночью от кровати её не отходила. Как тогда, в бреду, назвала впервые мамой, так теперь и зовёт.
— Это надо же, чтобы такая любовь у снохи со свекровкой! — мечтательно произнесла Зоя. — Даже не верится. А я-то думала, что у всех, как у нас.
— Нет, я тебе говорю: здесь дело не чисто! — твёрдо заверила Нина Тимофеевна. — Знает твоя невестка слово приворотное, знает. Присуха она.
— О, господи, да какое там слово, что вы в самом деле! В средневековье живём, что ли? Да и поглядели бы вы на неё, какая там присуха — белобрысая, конопатая, от горшка два вершка. Воробей ощипанный!
— А быть может, вы мать свою как-то обидели? — теперь уже не выдержала я. — Знаете, иногда и сам не заметишь, как обидишь, а она, жена вашего брата, просто по-человечески относится к своей свекрови?
Я сказала это и тут же покаялась. Люсенька так посмотрела на меня, что стала ясно: вовеки теперь быть мне у неё в немилости.
— Знаете, Валентина Петровна, у нас интеллигентная семья и атмосфера такая, что обидеть старого человека просто немыслимо. Нашей маме каждый может позавидовать. Кстати, пока эта распрекрасная Роза не расцвела в нашем доме, с мамой вообще никто никогда не ругался.
— А что же теперь, кто ругается?
— Да они и ругаются: свекровь со своей любимой снохой.
— Как "ругаются"?
— А вот так — пыль до потолка. Иногда — до слёз. И вот ведь загадка: чем больше ссорятся, тем больше делаются не разлей вода.
— Да, действительно, странно, — согласилась я.
— А я говорю: знает она приворотное слово, — настаивала на своём Нина Тимофеевна.
— Ну, всё, баста — перекур закончился! — возвестила Люсенька, загасила недокуренную сигарету и первой села за машинку.
С тех пор Люсенька считала своим долгом посвящать меня в свои семейные дела — видно, никак не могла забыть неосторожно высказанных мною и, кажется, глубоко задевших её подозрений. Надо отдать ей должное: она не навязывала своего мнения, бесстрастно преподнося одни лишь голые факты. С лёгкой руки Нины Тимофеевны Люсину невестку мы звали Присухой.