— Да не может быть! — говорила она уже через минуту медсестре в окошечко.
— А я вам говорю, что может. Как это не может быть? Кто из нас лучше знает — вы или я?
— Сегодня утром?
— Именно сегодня утром. Приехала машина, там еще женщина какая-то была, жена, кажется. Посадила его, и они уехали. А вы, собственно, кто будете?. Сестра, что ли, ему?
— Так, так… — пробормотала Марья Трофимовна. — Ксюша Ксюшевна ее зовут?
— Что? Да разве такое имя бывает?
— В том-то и дело, что не бывает. Но иногда бывает.
— Послушайте, гражданка, что вы мне голову морочите? Вы по какому делу? Раз нет, значит, нет, мне латынь учить надо. Дум спиро сперо. Омниа мэа мэкум порто. Авэ Цезарь моритури тэ салютант…
— Так… — Марья Трофимовна достала записку. — Так… — перечитывала она ее. Теперь только она обратила внимание, что записка написана три дня назад — дату Степан проставил небрежно. Пока то да се, а он уж выписался из больницы. Блуждала записочка, пока нашла их по новому адресу. — Та-ак, — усмехнулась горько Марья Трофимовна. — Значит, вылечился. А как же, Ксюша Ксюшевна тебя вылечит, не сомневайся. Везде тебя найдет. Любовь до гроба. Та-ак… — шептала она. — Вон как…
— Что с вами? Вам плохо?
— Очень даже хорошо мне, девушка. До свиданья.
— Вале. Это по-латински значит — до свиданья. Вале!
— Вале, вале… Вот какая тут латынь…
Пошла Марья Трофимовна из больницы — что-то так дрожат ослабшие ноги, что даже палка плохо служит. Ох, зла она была на себя. Дура, такая дура! Нет, сколько жизнь ни учи, а горбатого могила исправит. Чего, спрашивается, понесло ее сюда? Ведь знала, знала, знала уже, что надеяться не на кого — только на себя, только в самой тебе вся жизнь, и сила, и вера, так какого же черта?! В добренькую захотелось поиграть? Или что? Или опять в ней эти неискоренимые бабские слюни? «Бог простит, а она живой человек…» Слова только, вот и ехала к нему, наверно, чтобы поломаться да простить… разве не так? «…и слышать ничего не хочу, не говори, не оправдывайся…» Больно ему надо говорить да оправдываться перед ней, как же… навыдумывала опять, ну дура, ну честное слови, дура из последних дур… Яблоки везла, компот, ну и ну! Автобус пропустила, простыла, сопли текут, как у девчонки… Ведь все, все уже поняла — нет, опять. Ну что же так нелепо создана женщина? Бей ты ее бей — а она тебе опять лицо подставит: милый, дорогой, хороший… Ох, господи, да как же так, куда рассудок ее девался, где ее горький опыт, наконец? Слепа, слепа женщина, слаба, шарит в потемках… Ну а как же стать в конце концов сильной? К какой тут мысли надо прийти? На чем остановиться? И на чем стоять?
Доковыляла Марья Трофимовна до остановки, дрожит все внутри от негодования и отчаяния; села ждать автобус, а тут рядом столовая… Та-ак, подумала она. Зашла, налили ей двести граммов красного вина, устроилась она за дальним, в углу, столиком, отпила вина — хорошо ей это показалось, сама продрогла насквозь и душа мечется, а тут сразу горячо сделалось. Черт с вами со всеми, смотрите и осуждайте.
Вот тут в чем все дело, думала она. Так, ясно… Никто, никто тебе не поможет, только — сама себе. Так, ясно, понятно. Это уже давно поняла. Но главное — прочувствовать до печенок. Тебе — нет, а ты — можешь. Всегда, всем, везде. Это тоже ясно. Такова твоя душа. Плохо или хорошо, а такова твоя природа. Ясно, тоже ясно, очень хорошо понятно. Но вот чего она никогда еще не понимала… в словах, пожалуй, сразу и не скажешь, вертится на языке, близко, да не ухватишь. А сердце эту правду уже почувствовало, его как бы окатывает горячая удушливая волна. Когда особенное что-нибудь поймешь, всегда так — накатывает на тебя горячая волна. Хочешь ты этого или нет, понимаешь или даже в голову тебе не приходит, но у тебя в этой жизни особенное место. Нет, не так. Но как, как сказать? как выразить? Вот ты думала: жизнь сломала тебя, разве тут в этом дело? Нет, не так она чувствовала… Вот верно — близок локоток, а не укусишь. Кажется, она одна, одна, абсолютно одна понимает сейчас то, чего не понимала еще вчера. Но что она понимает? в каких словах? как? Сейчас это очень важно — высказаться до конца. Если и был в ее жизни действительный предел, то именно в эти минуты была его вершина, дальше уже пойдет другая жизнь, это она знала твердо. Не в ее собственной жизни было дело. Она не понимала раньше, не догадывалась, что уже давно, настолько давно, что невозможно и проследить — когда именно, что уже давно не живет собственной жизнью, хотя все помыслы, какие только у нее были, были помыслами о собственной судьбе. Жизнь ее не принадлежит ей самой, никогда не сознавала она этого с такой остротой и ясностью, как сейчас. Сколько ни вспоминай, а вспомнишь только одно: как ты билась и старалась всю жизнь для семьи, ты была центром какой-то такой жизни, которая выше твоей личной жизни, вокруг тебя, как ядра, совершался большой круг жизни, ты цементировала, сдерживала и удерживала этот круг, бессознательно, но с удивительным упорством и постоянством. Меньше всего ты сознавала собственное назначение, в этом смысле тебя как бы не было в жизни, а были только другие люди, родные тебе по крови, составившие, в конце концов, как по частице самое тебя, так что когда одна частица, вторая, третья начали вырываться из круга твоей жизни, ты вдруг почувствовала: земля поплыла у тебя под ногами. Ибо это были не просто частицы, а это была твоя плоть и кровь, они сочились из тебя, обескровливая душу и сердце и самый смысл твоей жизни. Ты осталась одна, и мысль, что собственная жизнь тебе не нужна, хоть и раздавила тебя, но открыла тебе глаза. Вот тут, именно тут нужно разобраться..
Ты осталась одна, круг разорван. Степан бросил тебя, а что у сыновей началась собственная жизнь — совсем не эта важна мысль, а важна та мысль, что, не зная еще цены настоящей жизни, не вкусив ее, они уже внутренне преодолели свою мать, ушли от нее — в душе своей — легко и просто, без сожаления и без глубины знания, от чего же они ушли с такой легкостью. Теперь всмотрись и вдумайся. Ты сказала, не имею сил противиться судьбе. И когда ты сказала так, ты повторила вслед за судьбой: ты слепа, но я твоя. Это правда — в собственной твоей жизни уже ничего не будет. И, если ты умрешь сейчас, погибнешь, исчезнешь, то — истинно — для самой тебя это будет невелика потеря. Это правда. Но дальше… загляни чуть дальше, за предел… Не то горе, что ты умрешь сама для себя. А то, что, если круг семьи разомкнулся, с твоей смертью он останется уже разомкнутым навечно. Вот это нужно понять. Ты не знала, не сознавала, но ты была ядром, центром этого круга, и до тех пор, пока есть ты, остается надежда на возрождение, есть еще возможность соединить почти несоединимое — родных людей в одну семью. Не внешняя тут сторона важна, а внутренняя, глубоко спрятанная и неосознанная. Ведь никому из них — вот истина! — невозможно жить без нее, без нее все расползется по швам, не будет ни целого, ни единого, останется невосполнимая пустота. Бросил Степан. Но подожди, придет время, не чем-нибудь, а шкурой своей почувствуешь, что, бросив жену, не столько бросил ее, сколько выпал из того единого и целого, что есть кровная семья. Когда-нибудь придет время, и ему самому будет мало того унижения, до которого он дойдет: в ногах у нее валяться будет, просить пощады и прощения, — и не в том дело, что так и будет когда-нибудь, а в том, что до тех пор, пока она жива, есть для него эта возможность — родиться заново и быть прощенным, с ее смертью надежда эта исчезнет навсегда. Наша жизнь безмерно властна: если женщина родила тебе двух сыновей и дочь, то сколько бы ни метался, никого никогда не будет дороже и родней на свете, чем эта женщина и рожденные ею и тобой дети. Ибо в этом и есть назначение жизни. Тут важно понять одно: не мысль о мщении и будущем торжестве ведет тебя за собой, а ясное, впервые столь глубоко ясное сознание того, что ты нужна Степану. Пусть никто, и он в том числе, не догадывается об этом так неотвратимо, главное — знаешь об этом ты. И уже поэтому ты сильней многих; сердце твое знало это всегда, а ум — только сейчас, но сила женщины в сердце, а не в уме, в уме — поддержка, и не потому ли так вынослива русская сердечная женщина, не оттого ли так несокрушимо сердце матери? Не от кого-нибудь, а от твоей дочери, Степан, растет внучка, и если есть надежда, что возможно продолжение твоей жизни, то только через дочь и внучку — никаких других путей на земле не существует. И ты, мой старший любимый сын, ты, Глеб, не раз и не два я слышала от тебя грубости и оскорбления, была для тебя «коровой» и «свиньей» (спасибо на ласковом слове), но погоди, сынок, когда-нибудь, когда человеку, к самому его сердцу подступает яд откровения и истины, ты поймешь, что такое была для тебя мать. Может быть, и не дожить мне до того дня, когда услышу от тебя доброе слово и благодарность за жизнь, но знаю — пусть умру и пролежу в могиле много лет, но настанет момент, прозреет и твое сердце, придешь ко мне и упадешь, может, на могилу, скажешь: мама, мамочка, прости ты меня, дурака, прости, что приносил тебе одни огорчения и зло, и ведь знаю, что мог быть поласковей с тобой, мог успокоить, когда тебе было трудно, и поддержать, когда земля плыла у тебя из-под ног… Сейчас-то ты не поймешь этого, Глеб, а я вот даже в эти минуты, когда представляю себя мертвой, в могиле, а тебя — живого, пришедшего ко мне просить у меня прощения, даже сейчас я жалею не себя — а тебя… как представлю, как ты будешь мучиться, плакать и страдать — а это будет, будет, — так сердце и обливается кровью за тебя. Вот такое оно у нас, наше материнское сердце, — даже после смерти будет любить и жалеть вас. И если нынче, когда ты пропиваешься дотла и у тебя нет ни копейки денег в кармане, чтобы накормить себя, двадцатишестилетнего лба, ты вспоминаешь меня на почве, как ты говоришь, жратвы, приходишь в мой дом и без зазрения совести садишься за стол, выбрав ложку побольше, и начинаешь с аппетитом хлебать материнские щи, не спросив у матери, как ей достаются трудовые денежки, к которым ты хоть бы смеха ради добавил один-единственный раз копеечку (на, мать, купи себе подарок, самому некогда; хотя бы и так!), — то ведь это все значит, что нужна я тебе и без меня тебе не обойтись. Не к кому-нибудь идешь, а к матери, хотя на твоем месте постыдилась бы я это делать. Но не в этом дело. Если бы в этом — слишком проста была бы мысль. А вот придет время — и потянется ко мне не рука твоя и не твой желудок, а потянется душа, и те мучения, которые она переживет, откроют тебе истину: нет более необходимого человека на земле, чем мать, никто не любит вас так бескорыстно и не прощает так вечно, а та мысль твоя, что хоть и понимаем мы многое, но понимаем слишком поздно, эта мысль пусть будет продолжением моих сегодняшних размышлений и замкнет тот круг, который пока, надо сказать, тобой разорван. Но ты глуп и молод, а потому жесток, а я — мать. Этим все сказано. Я думала, моя жизнь — во мне, а она — вне меня, не моя жизнь нужна мне, а ваша, и до тех пор, пока это так, мое главное назначение — быть вам нужной, пусть даже сами вы этого не сознаете. Без меня вы все — сироты, одиноки и брошены на произвол судьбы, а через меня и во мне — вы одно целое, нечто такое, что сцементировано в кулак, в ядро, в одну молекулу. Я того не понимала раньше, что каждая мать, как и я, предчувствует уже сердцем: без меня нет вам жизни, и моя жизнь принадлежит вам, и пусть все меня бросят, оставят, оскорбят и пренебрегут мной, я буду жить одна и буду тверда в своей вере, что я нужна вам и что все ваши дороги рано или поздно приведут вас ко мне. Милый мой Сережа, ты у меня последний, вот и ты уже вырос, но сейчас, когда ты надумал жениться и почувствовал, как чувствует себя глупый теленок, взбрыкивающий копытами на зеленом лугу под голубым небом, ты сейчас — как бы отдельный от меня мир. Так тебе кажется. Но погоди, милый мой, пройдет год или два, появятся у тебя дети, и не кто-то иной будет тебе нужен, а мать, бабушка твоих детей, и придешь к своей матери, приедешь из своего Свердловска: мама, помоги. Так будет. И последних, кого хочется вспомнить, это Людушку и Витю, ведь и им ты нужна как воздух и вода, без тебя нет им жизни, ибо какие бы трудности у них ни возникали, первый человек, к кому они обращаются за помощью, — она, Марья Трофимовна. И значит, куда ни кинь, всем она нужна; уйди она — и то целостное, что объединяет их в жизни, расползется по швам, они останутся сами по себе и сами для себя, это-то и называет она сиротством. Ибо живем, пока живет мать, а лишь только она, как наше начало, умирает, начинаем умирать сами. Ну, так к чему она пришла? — спросила наконец сама себя Марья Трофимовна.