2. ПОЖАЛУЙСТА, ПОЙМИ МЕНЯ
В больницу Марья Трофимовна шла медленно, по осенней аллее, удивляясь сегодняшнему теплу, солнцу, дымчатой прозрачности воздуха, веселому, словно весеннему, щебету птиц. И откуда-то, издалека-издалека, всплыло то ли воспоминание, то ли наваждение, что был когда-то вот такой вечер, вот такое тепло, солнце, осень, запах увядающих листьев и кто-то — кто же? — как будто говорил ей: «Маша, Маша, Маша…» Было ли все это? Были ли эти слова на самом деле или это просто казалось, что все вокруг пронизано ее именем? Ах, какие глупости, подумала Марья Трофимовна. Она шла сейчас к Людмиле, был уже четвертый день сегодня. Вот это и есть жизнь. Бедная наша доля, незаметно начала думать Марья Трофимовна. Разве это можно, чтобы у ее дочери, совсем еще девочки, такой глупой, неопытной и беззащитной, были черно-желтые круги под глазами, потрясение в потускневших расширенных зрачках, виноватость в движениях, в разговоре, в жестах? Значит, можно… И в то же время только один вопрос у Люды на уме: «Не пришло ли письма от Вити?»
Вот и сегодня первый ее вопрос был:
— Нету, мама?
— Я с работы, — ответила Марья Трофимовна. — Утром не было.
Они вышли из больницы; няня, забравшая у Люды больничное белье, спросила на прощание:
— Ну, ничего хоть? — И вздохнула, прикоснувшись к Людиному плечу.
— Ничего. Спасибо. — Люда улыбнулась благодарно; эти слова и эту улыбку могут понять только женщины.
— Ну и ладно. Ну и хорошо. Уж ты, милая, поберегись в другой раз. Пореже к нам заглядывай…
— Постараюсь, теть Нюр. Спасибо за все.
Чуть-чуть они прошли, а Люда уже устала; присели на лавочку, под тополями, в больничном саду. Сидишь, смотришь на ветку, видишь желтый лист, вдруг тихий-слабый ветер, лист трепещет, дрожит, что-то в нем случается, какая-то сила не выдерживает, срывается лист с ветки и летит, крутясь и перевертываясь, — то блеснет желтым, то выцветше-зеленым цветом. А с другой ветки еще один лист, а с третьей — еще, и такова вот осень, такова вот жизнь…
— Маринка в ясельках, мама?
— Проснулась сегодня и за свое: ма-ма, па-па, ручонки протягивает, соскучилась…
Людмила улыбнулась.
— Собрала ее, подняла на руки, а она меня вот так, вот так — ладошками по щекам хлопает и смеется. «Ну чего, говорю, проказница этакая, бабушку бьешь, бабушку не любишь?» А она, представляешь, говорит, да чисто так: ба-бу лю-бу, бабушку, мол, люблю. Порадовала меня…
— А она знаешь что на днях мне сказала? — все улыбалась Людмила. — Увидела Ваську, тычет пальчиком и пищит: кош-ш-шка, кош-ш-шка, и так это хорошо у нее «ш» получилось: шшш, шшш. А скажешь ей: скажи «Маринка», она щеки надует, говорит: Ма-зи, Ма-зи, да серьезно так, лобик нахмурит, а тебя смех разбирает. Вот уж смех и горе с ней, честное слово…
Передохнув, Марья Трофимовна с Людой поднялись со скамейки и дальше пошли под руку.
— Собрать-то собрала ее, — продолжала Марья Трофимовна, — уходить уже надо, а Сережа и в ус не дует, спит себе. Говорю Маринке: «Ну-ка, буди своего друга, а то проспит и тебя, и свою школу». Подходит к нему: та-ва, вставай, мол, дергает за одеяло, ну а он, сама знаешь, рычит только во сне… Люда рассмеялась.
— Так она что, она взяла карандаш и сует ему в нос: ошш-ка, ошш-ка, та-ва, та-ва, Сережка, вставай, вставай, он тут ка-а-ак чихнет! Маринка от испуга — хлоп на попку, — Марья Трофимовна рассмеялась, — хлоп — и сидит, вращает своими глазищами, понять ничего не может. Сережка проснулся наконец, знаешь ведь, как он с ней: «А-а, вот кто мне спать мешает…» — протянул руку, затащил Маринку к себе на кровать и давай за свое: «Ух я страшный бармалей-бегемот, страшилище-уродище, ух сейчас я эту маленькую девчонку съем-проглочу, ух я ее сейчас ам-ам-ам! — вот так, вот так…» — а сам тискает ее, на руках подбрасывает, тормошит, ну а она уж рада — так прямо и заливается, звенит, как колокольчик… Так и ушла я на работу, не добилась от них ничего. Отвел ее, конечно, куда он денется. Но уж нервы потрепать мастак…
Они сели в автобус, хотя идти было совсем недалеко.
— Ты в самом-то деле как, ничего?
— Ничего, мама. Поясница вот только немного…
— Горе ты мое, горюшко… Выпороть бы вас обоих, да уж тебе и так сполна досталось. Разве так можно?
Люда ничего не ответила, да Марья Трофимовна и не ждала ответа, это был не вопрос, а выражение боли и сочувствия.
Как только пришли домой, Люда сразу к ящику. Пусто. Не было бы рядом мамы, может, и расплакалась бы Людмила, а так лишь прикусила губу и чуть потемнела на лицо. В палате у нее часто спрашивали: «Ну, а твой-то где? Почему не приходит?» И что она могла ответить? Чувствовала только, как внутри все сжималось от горячей обиды. Почему в самые важные или горькие минуты его нет рядом? То был в Индии, теперь уехал в Москву. Почему он всегда где-то далеко? Почему?
Вечером, когда все уже были дома, а главное — хотя рядом была Маринка, Людмила все равно как бы не замечала никого, не реагировала ни на что, и Марья Трофимовна, как маленькую, как в далеком-далеком детстве, уложила ее в постель, сказала: «Ты ничего, ничего… не думай ни о чем, отдыхай. Сегодня полежишь, завтра, а там и пройдет все…» — а Маринке нарочито-строго погрозила пальцем: «Видишь, мамочка у нас болеет? Нельзя! Нельзя!» — потому что Маринка подходила и все тянула Люду к себе, к своим игрушкам. Маринка хорошо поняла бабушку, таскала по комнате огромного надувного зайца, которого привез ей из Индии Витя, держала зайца за лапу, усаживала его где-нибудь в углу и грозила ему серьезно пальцем: ма-ма бо-бо, бо-бо!.. — и потом еще куда-нибудь тащила, в другой угол или к своей кроватке, и опять грозилась: бо-бо, бо-бо…
«Никак что-то я не пойму, — думала на другой день на работе Марья Трофимовна. — И домой как будто все время рвется, и Люду, кажется, любит, а никак не пойму его… То он мне хорошим кажется, а то как будто чужой. Вернее, непонятный. Есть в нем что-то как будто скрытное, спрятанное что-то внутри, но что? А главное — хорошее ли? А Людмила его любит, мучается. Господи, да еще бы, столько ждала… Два месяца, как из Индии вернулся, и вот опять уехал. Хоть бы скорей утряслось у него там, что ли…»
Марья Трофимовна, сама того не замечая, всегда думала о чем-нибудь постороннем, когда работала на кране; глаза и руки делали свое дело почти машинально, и от этого — скорей всего, от этого — была какая-то особенная точность и расчетливость в движениях, полуавтоматическая игра рычагами и кнопками; маленькая кабинка грейферного крана была ее крепостью и тем особым миром, где она могла позволить себе своеобразный отдых от забот чисто житейских, домашних и где она могла, именно в силу освобожденности от этих забот, задуматься, а вернее — спокойно подумать о жизни. Кран плавно, мягко передвигался по навесным рельсам, внизу, как будто это был бассейн, даже как будто с дорожками на нем, шоколадно светился прямоугольник отстойника. Сверху это так и казалось — нежный шоколадный цвет, а на самом деле это была обычная, коричнево-ядовитая грязь вперемешку с водой, и даже название специальное есть для этой «шоколадной смеси» — шлам. Здесь, на аглофабрике, готовили шихту для доменной печи, а когда шихтовые бункера промывали водой от известняка, доломита, руды, кокса, весь шлам — вся грязь — собирался в отстойнике; чистить отстойник от шлама и была работа Марьи Трофимовны.
Слишком глубоко задумавшись, Марья Трофимовна на какую-то секунду вышла, как бы выскользнула из точности рабочего ритма, и этой секунды хватило, чтобы ковш вдруг не плавно вошел в шлам, а с огромной высоты, не успев даже раскрыть свои челюсти, плюхнулся в отстойник. Шоколадные брызги раскручивающимся веером-воронкой метнулись в разные стороны, тяжелая коричневая клякса, взлетев вверх, плюхнулась в стекло кабины, Марья Трофимовна растерялась от неожиданной своей оплошности, а выразила эту растерянность очень странно: вдруг ни с того ни с сего усмехнулась.