— Короче, ломалась Екатерина Андреевна, ломалась — да сколько можно? Приехала — а тут тебе и муж сразу, и квартиру дают, и мы ребята что надо, чего еще надо, чего еще и думать? «Одно условьице, — говорит, — Яков Петрович. Как только в первый раз ударите меня — мое вам до свиданьица!» — «Да это мы никогда. — заступился за мужиков Яша, — мы только мух кулаком бьем. А жен мы одной ладошкой приглаживаем…»
— Вот так это и было, — вздохнул Базиль. — Сыграли свадьбу, въехали в квартиру и — ту-ту… в свадебное путешествие. Приедет Яша — заведем опять волынку: только ли бурить или бурить и осваивать?
— У твоего начальника медовый месяц — а ты вон чего вспомнил.
— Ну, а что, поехали к ней на родину… Нужно же показаться новой родне.
Тут как раз раздался легкий стук в дверь.
— К вам можно? — И к ним влетела Нинусь, в опушке рыжих, своих, в огонь, волос.
— Так, — сказал Вовчик, — приветствую еще одну половину человечества! Нинусь, ну, ты, как всегда, вовремя! Хотя и не ко времени…
— Точно, — сказал Базиль. — Не раздевайся. Не проходи. Сгребай все это в сумку. Поедем к Кольше, ребята.
— На чем? — спросил Сашка. — На чем поедем?
— На попутке, на чем.
Быстро собрались, вышли из общежития; с кольцевой выбрались на автостраду. Тормознул вахтовый автобус.
— Куда, ребята?
— По пути, — сказал Базиль. — Садись, братва.
— А куда все же? — Парень даже заинтересовался: смотри-ка, садятся, а не говорят, во нахальство.
— Да скажем, тормознешь.
Километров через пять-шесть Базиль тронул шофера за плечо:
— Тормозни-ка, шеф.
Автобус вильнул в сторонку, открылась дверь.
— Понятно, — сказал шофер, — так бы и сказали. — И, газанув, рванул по шоссе.
Кладбище было еще совсем молодое, в чахлых зарослях березнячка, тусклое, северное. Чуть дальше, чуть ближе, кой-где по сторонам блестели болотца; здесь, правда, где кладбище, был взгорок, сухо, шуршала под ногами высокая ядовито-зеленая, глянцевая даже какая-то на вид трава. Кольшин памятник — мрамор с золотой веточкой лавра посредине — виднелся издалека, обгороженный штакетником, с лавочкой по одну сторону, с карликовой, струящейся на ветру березкой по другую. Прошли. Молча сели. Сняли фуражки. Аня не плакала, только пристально, тяжело всматривалась в Кольшин портрет, в который уже немного попало воды, и от этого он чуть зажелтел. Снят Кольша был на буровой, без шапки, на ветру, волосы развевались, взгляд был сосредоточенный, твердый, только что он скомандовал: «Пуск!» — и в это время его щелкнули. На работе он был такой — жесткий, властный.
Достали коньяк, граненый стакан, кой-что из закуски. Первым стаканом оделили Кольшу, Базиль осторожно вылил коньяк на могилу. Второй подал Ане. Аня взяла в руку стакан, рука дрожала, коньяк расплескивался, но Аня не пила и не говорила ничего, Базиль осторожно притронулся к ее плечу. Но пить Аня не могла, пригубила только, остальное тоже вылила Кольше на могилу. Прошептала что-то, но никто не слышал, что именно, как будто: «Прости…» «Прости…» — прошептала она. И слезы, и рыдания не шли к ней, она их не хотела, и стыдно, и больно было бы плакать сейчас, она только тем же пристальным, тяжелым взглядом всматривалась в Кольшино лицо и, как много уже раз до этого, никак не могла охватить всего смысла смерти разом, смерть дробилась у нее в сознании, не доходила, не укладывалась в голове.
Выпил Базиль, выпили Вовчик с Сашкой Ерохиным, выпила и Нинусь, какая-то нереальная, почти золотая от своих волос на этом неуютном, невзрачном сером кладбище, нереальная своей жизнью, брызжущей из нее через край. Даже некрасивые бывают как-то по-особому красивы на кладбище. Нинусь была и просто хороша, к тому же, что бы сейчас ни происходило, для нее главное было, что она сегодня рядом с Базилем, который не то что прогнал, наоборот — сам позвал нынче Нинусь.
Стояли и все так же молчали, но уж начинало действовать выпитое, в подавленности и растерянности вдруг появился неожиданно новый оттенок, оттенок странной надежды, и откуда быть этой надежде, отчего она, зачем — непонятно, но им всем стало гораздо легче, будто что-то легкое, витающее разом, соединило их с Кольшей — ни живым, ни мертвым, — а с Кольшей, каким он всплывал сейчас в их памяти-сознании, и вот уже одно слово, второе, третье, и не все слова печальные и грустные, наоборот — есть даже бодрые, ободряющие: «Ничего, Кольша, мы еще оживем, повоюем…», «Кольша, ты не думай, ты с нами; ты всегда с нами…» И еще такие или другие слова, и, что самое странное, говорили так, чтобы было полегче Ане, чтобы она слышала их, тут какой-то будто невинный спектакль-откровение творился… один, будь ты один, ни за что бы не сказал никаких слов, а так… Выпили и по второму кругу, хмель брал, хмель не мог не брать, кой в чьих глазах виднелась уже даже просветленность, некая восторженность, которая тоже бывает рядом со смертью, особенно приметно это на поминках, во вторую половину их, когда вдруг пьют-пьют, печалятся-печалятся, а тут и засветлеют лицами, улыбнутся невзначай, что-нибудь хорошее, светло-веселое вспомнят о покойном.
Выпили, конечно, и по третьему кругу. Заговорили громче. Одна Аня молчала, смиренно склонившись над Кольшиной могилой.
— Падлы… да я б им… по восемь лет всего… а Кольши нет…
— По восемь! Дай бог, если половину отсидят… Вон у нас в деревне дали шесть, а он через два с половиной вышел…
— Моя бы воля — я бы этих сволочей выводил на площадь и при всем народе казнил их. Головы бы отрубал!
— Ну, головы никто не даст рубить. А вот расстрелять — это справедливо.
— Вот именно…. А то Кольши нет, а им всего по восемь лет…
Аня присела на скамейку, попросила шепотом, не оборачиваясь…
— Ребята, одна хочу побыть… оставьте, а?..
Ребята понимающе переглянулись, собрали, что было разложено на скамейке, в сумку и осторожно, тихо вышли за ограду.
Аня осталась одна, и как-то ей свободней стало, даже и дышать как будто легче показалось. Осталась одна. Сползла с лавочки, повалилась на Кольшину могилу, обхватила руками памятник, прижалась щекой к холодному мрамору. Не завыла, не запричитала, стыдно ей опять показалось рыдать, нечестно перед Кольшиной памятью. Закусила только губу в кровь, закачала головой из стороны в сторону, потираясь щекой о гладко-ледянистый, пробирающий до мурашек мрамор.
Прощалась ли она с Кольшей или просила прощения, признавалась в любви или каялась, заклинала или жаловалась на свою судьбу, не знала, не понимала, одно только знала, что снова она только с ним, и не хотелось рыдать, не хотелось причитать, а поплакать можно, простыми горючими тихими слезами, которые свободно текли по щекам, вроде и не слезы, а просто горечь, просто чувство ее. Ехала сюда — на Яшу надеялась, думала — уж коли получилось так, — значит, была судьба, но судьба-то оказалась злодейкой, заново отвернулась от нее. И может, это было справедливо, нужно так, потому что сама сказала тогда, при прощании: никогда, Яша, никогда, никогда, — что ж теперь оглядываться да одумываться? Все теперь на ее совести, не на чьей-то, и что делать с ребенком, как поступить — тоже на ее совести, только ей и решать. Одно хорошо: только ей и решать. Одно славно: никто ничего и не знает. Одно справедливо: сама над собой хозяйка.
Она плакала просто, тихо, без надрыва, без слезных молитв, не по Кольше плакала — по нему уж от-плакалась, — по себе плакала, по своей судьбе. Верно, что умер Кольша, а по сей день остался с ней, она его и так, и этак невиновно пыталась забыть, а ничего из этого не выходило, нет ему забвения, и потому шептала ему сейчас покаянно, одно шептала: прощалась я с тобой, Коленька, прощалась, а с тобой только и осталась. Шептала эти слова до тех пор, пока и смысл не улетучился, ничего уж и не понимала, что шептала, а все равно шептала, обливаясь слезами. Простые, прощальные это были слезы:
«Прощалась я с тобой, прощалась, да вот с тобой и осталась, только с тобой одним…»
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ворота открыла, вошла в дом — что такое? На дверях в большую и маленькую комнаты огромный, с печатями какими-то, с болтающимися шнурами замок, на петлях Алешкиной комнаты тоже новость — дверь навешена, которую давным-давно сняли за ненадобностью, на кухне голо и пусто и в то же время все перевернуто вверх дном, сущий кавардак; Аня смотрела и глазам своим не верила: «Боже, что тут случилось-то?» Будто услыхав ее, из Алешкиной комнаты вышел хмельной странный мужичок с кривоватой ухмылкой, сказал: