Радость, что может с такой силой волновать, поражать кого-то, — такая радость открылась ей впервые. И теперь, ранее ругавшая и презиравшая себя, она все это забыла… как будто ничего и не было. Не презирала, не ругала она и Григория Ивановича. Она начала вспоминать, как впервые увидела его, длинного, нескладного, как он напугал ее, как она смущалась, как за шутками и легким словом ощущала всегда пристальный и внимательный его взгляд… Когда он рассказывал о войне, ей страшно было и интересно, она боялась, что ведь могли его убить, — а он говорил обо всем со смехом и улыбкой. Иногда, на особенно напряженном месте, он вдруг смотрел Маше в глаза — и тогда ей становилось приятно, что именно ей, в такой момент, посмотрел он в глаза, как-то выделил ее. И радовалась она, что он, большой, взрослый, воевавший на разных фронтах бесстрашный мужчина, вспоминает и о ней и как будто — зачем? в чем? — подбадривает ее. Сейчас она нашла этому ответ — и вновь сделалось неспокойно и сладко в груди… Потом, когда вернулся Григорий Иванович с рыбалки, она заметила, каким счастливым, чуть-чуть утихшим, но все таким же веселым был он. На рыбалке, видно, отдохнул всей душой, много передумал, перечувствовал, и она, понявшая это, не увидела — а только теперь видит! — что и к ней он отнесся как-то по-другому. Потом этот случай с ширмой… ужасно, ужасно вышло, но все же… Она уже не корила себя. Она вспомнила, сколько раз на берегу Гремучей видала голых мальчишек — и ничего! Такие же, обыкновенные, не кусаются, даже смешно над ними! Бегают по берегу, брызгаются, ныряют — им хорошо, греет их солнце. А ей, когда она смотрит на них, и в голову не приходит стыдиться: все это естественно.
Когда уже солнце пропало, когда потянуло с воды прохладой, когда синь вокруг начала густеть и Маша плохо видела то, на что бессознательно, но напряженно смотрела, тогда только она и очнулась. Очнулась… и ахнула! Уже так поздно, сколько она, дурочка, просидела здесь, а ее, может, ищут, волнуются из-за нее, переполох какой-нибудь устроили. Да мало ли что… Быстро поднялась — и бегом, через кусты, прямой дорогой в поселок.
Но никто, когда пришла, не ждал ее дома, никого не было. Погрустив отчего-то, она вдруг почувствовала, как устала за день. Не думая, не вспоминая больше ничего, она постелила себе на ночь, медленно, сонно разделась и легла в постель. Простыни были свежие, прохладные, и, жаркая, грустная, счастливая, Маша через минуту заснула крепким сном.
Григорий проснулся и не сразу понял, где он. Рядом завывал ветер, скрипела где-то незапертая калитка — а здесь было тепло, тихо и нестерпимо пахло сеном. Сено… Григорий вспомнил, что он на сеновале, куда пришел с вечера: уйти от всех, от всего…
Он поднялся с сена, отряхнулся и, открыв ставню сеновала, посмотрел кругом. Такая же, как и вчера, была ночь, с луной и звездами, только не деревья, не костер, не речка рядом, а дома, дома, дома… Нигде, ни в одном из них, не мигнет огонек, спят уже давным-давно все. Григорий задрал голову и, глядя на звезды, скученные в Млечный Путь, спросил: «Ну, что?» Никто ему ничего не ответил, собственный вопрос и был Григорию ответом. Он не стал думать, что было сегодня, а вспомнил вчерашнюю ночь, когда он, сидя около речки, глубоко вдыхая ночные запахи, ощущал счастье и одновременно грусть. Сегодня было иное, иная ночь, но и счастье, и грусть остались те же, а человек, с которым вчера он хотел — с полной радостью — посидеть, поговорить и сказать ему все, что на душе, этот человек спал нынче рядом, в доме…
В окна избы светила луна, лунный туман освещал вещи. Какая-то тайна мерещилась в их неподвижности. Ночь изменила мир до неузнаваемости, наделила его чем-то таким, чего в нем на самом деле не было. Григорий вздохнул…
В углу на кровати спокойно спала Маша. Григорий издалека смотрел на нее, верней — туда, где она спала, и ощущал: неприкосновенное и чужое бьется там сердце. Но видел он плохо. Тихо и осторожно подошел он к постели — и замер. Ничего лучше не видел он во всю свою жизнь, а в то же время — ничего проще. Спокойное девичье лицо дышало под лунным светом равномерно и глубоко, бесцветные, казалось, волосы, обрамляя лицо, были свободны и раскиданы по подушке, левую ладошку, как маленькая, Маша уложила под щеку.
Григорий стоял над Машей и долго, пристально рассматривал ее лицо. Когда она, причмокивая, шевелила губами, или вдруг вздыхала, или же удивленно — почему? — поднимала бровь, он вздрагивал, пугался. Разглядывая Машу, он понимал, что во многих его чувствах опять повинна ночь, и все-таки что-то особенное, неповторимое было в лице Маши, в бретельке ночной рубашки, слегка приоткрывавшей плечо…
«Надо уходить… Здесь нельзя…» — думал он, стоя рядом, но ни одна мышца не отвечала действием. Словно то, что он думал, — это одно, а то, что делал и сделает, — это другое. Но когда он думал, что пора идти, то действительно думал так, не лицемеря.
«Подойти сейчас, погладить ее… и уйти».
Но он не подходил, а, наоборот, пятился к окну, вовсе и не собираясь уходить. У окна, глядя в ночь, на луну, на силуэты кустов в саду, он долго стоял недвижно и слушал, как стучит в груди сердце.
«Пойду я… нехорошо…»
Но вместо этого вновь Григорий стоял рядом с Машей… Она что-то шептала во сне. «Кто я? Что мне нужно?..» — думал он. Он чувствовал, что уже не на лицо смотрит, а — упорно на плечо. Оно открыто теперь больше — нежное, наверное, мягкое… Вспоминая, какую видел сегодня Машу, он представил теперь всю ее, спящую под одеялом.
Он не чувствовал стыда, только необъяснимый страх. Она спала совсем близко, беззащитная… Словно и Маша что-то почувствовала — долго не было слышно ни вздоха, ни шепота ее сквозь сон. Проснулась ли она? Нет, нет, нет…
Иван спешил домой. В лесу он наскоро, но с любовью нарвал для Маши букетик земляники и по дороге, взглядывая на него, беспричинно радовался.
С этим букетиком, прежде чем заходить в дом, он, баловства ради, взобрался на завалинку и заглянул через стекло в комнату, где спала Маша. Тени сада падали на окно, и поначалу ничего в комнате не видел Иван, но, всмотревшись, увидел вдруг то, от чего тихо-тихо, будто смерть пришла, стало в его душе. Он вгляделся пристальней, до боли вдавившись в стекло лбом, и снова увидел то же: Маша спала не одна… Иван никак не мог разглядеть, кто был рядом. Что-то ему показалось знакомым, таким знакомым… и когда он начал вдруг сознавать, кто же это был, то ноги сделались у него ватными, мягкими — и поползли с завалинки. Он упал на землю, рядом стояло ведро — оно зазвенело, забрякало и покатилось по саду…
Но Иван тут же очнулся, поднялся и стремительно пошел в дом.
Когда он влетел в комнату, то остановился как вкопанный: Маша была одна. Спала она лицом к стене, отвернувшись от него.
Он подошел к ней, положил на грудь ладонь. Вся она, Маша, была напряжена, неестественна и слишком крепко спала.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Свадьбу играли на ноябрьские…
Полетел именно в этот день, в этот вечер, первый долгожданный снег. Парни с девчонками выскакивали из избы, подставляли снежинкам лица — снежинки таяли, по щекам текли холодные струйки. Смеялись, кричали песни. По всей Красной Горке до проходящих мимо поездов разлеталось беззаботное веселье.
Жених и невеста занимали свои законные места в центре стола, а вокруг них сидела родня, друзья, подруги, знакомые…
Народ, взбудораженный, завидущий, легкий на подъем, бесконечно кричал: «Горька! Горька-а!.. Го-орька-а!..» А молодежь, на потеху, кричала свое: «Сладка! Сладка-а!.. Сла-адка-а!» Поначалу на них сердились, шикали, но потом перестали, тогда молодежь начала подхватывать — и снова общий властный гром требовал подсластить вино.
Потом просили тостов; говорил один, второй… просили произнести какой-нибудь особенный — и кто-нибудь произносил особенный.
Отец Славы, Григорий Никитушкин, уважаемый всеми человек, начальник паровозного депо, прослезившись, сказал: