— Ну-ко пойду взгляну на него. Чего он там… — Старуха поднялась из-за стола, приохнула невольно, подхватившись за поясницу. И уж через минуту вернулась. — Варнак. И слушать бабку не хочет. Хотела ему по-людски, а он прыг в сад, через окошко-то, — только его и видала.
— Может, мы зря обо всем толкуем? При нем-то, а, мама?
— А нет, нет, не здря. Пущай слушает. Плохого ничего не скажем, а хорошему, может, научится. Мы-то говорим — он не глупой, понимает, што к чему.
— А видать, и не все понимает.
— Понимает, куда там. Все понимает. Но форс-то тоже надо держать. Мужик все же. Со счетов не сбрасывай.
Выпили еще по рюмке.
— Я, значит, когда пришла-то к им… встречает меня… слышь, Ань?
Аня, слушая, вдруг невольно расширила глаза, секунду-другую еще держалась, а потом, запахнув рот ладошкой, сорвалась со стула и бросилась вон из комнаты.
— Што это с ней… вот беда-то… — Петровна поспешила за Аней.
В туалете, над раковиной, и полоскало Аню. Синие густые вены вздулись на висках, лоб сделался изжелта-пергаментным, а выше к волосам — белым как мел, в корнях волос испарина блестит, в глазах застыла мутная тяжелая тоска. Только чуть отойдет, вздохнет раз-другой, отдышится — и снова полощет до спазмы в желудке, и идти уж вроде нечему, желчь стронулась, а все равно выворачивает наизнанку, крутит-вымучивает.
Петровна дрожащей рукой сунула ковшик холодной воды, Аня припала к нему губами, делая большие, больше чем нужно, глотки, давилась, комом застревала вода посреди горла, аж гортань ломило.
— Не спеши… помалу, помалу…
Аня кивнула, отпала от ковша, закрыла глаза, постояла так, потом, набрав в рот воды, запрокинула голову, — волосы, густые, черные, рассыпались по спине, — стала полоскать горло, с отвращением — с облегчением сплевывая воду в раковину.
— Ну и вот, ну и молодец… — приговаривала Петровна. — Пошли-ка. — Обхватив Аню за пояс, она потихоньку, осторожно повела ее на веранду, на холодок; уложила на диван, не зная, что не раз и не два уже лежала здесь Аня все по той же причине.
— И што за напасть за такая… — бормотала старуха, поправляя подушки под головой, укрывая Аню одеялом, — согреешься от озноба — оно сразу и полегчает. А я смотрю… што такое… про Антона, соседа, хочу рассказать, а ты рот-то ладошкой. Кагор, видать, виноват. Говорят еще, лекарство он вроде… вот тебе и лекарство. Старья навыпускают разного, а мы травимся…
Аня лежала не шевелясь, закрыв глаза; что-то в бормотании Петровны раздражало ее, но что — не могла взять в толк.
— Эт-та, помню, еще недавно плохо с тобой было… Ну да, селедку ты тогда попросила. Видно, не все твое нутро принимает. Такое уж у тебя устроение…
Странно, но Ане вдруг показалось, что Петровна давно догадывается, что с ней происходит такое, только или виду не хочет подавать, или жалеет; и вот тут-то поняла она, что ее раздражало в словах старухи — игра какая-то, что ли, притворство. «Ведь знает же, наверно. Догадывается. Так нет же… «Кагор, видать, виноват…» Вот уж не ожидала от нее притворства…»
— В другой раз поберегись кагора. Вообще последи за собой. Мало ли как оно у тебя после Севера. А и не заметишь — желудок сорвешь, а он еще ой как нужон…
Аня открыла глаза, медленным густым голосом перебила:
— Ма, ну что же ты… Будто не понимаешь.
— Чего?
— Ну, чего… Не видишь как будто. Век все же прожила.
— Не пойму, Ань.
— Да как же… — И выдохнула сдавленным шепотом: — Беременна ведь я.
Старуха так и села на табуретку, благо она стояла рядом у дивана. Уж чего-чего, а такого она никак не ожидала…
Но именно потому, что никак не ожидала, вся мудрость жизни, вся боль ее вдруг разом подмяли старуху над этим признанием; может, сейчас и был как раз самый главный миг этой жизни, иначе и зачем жизни идти, зачем горе страдать. Все внутри сжалось у старухи, губы сжались, брови к переносице сдвинулись, руки упали на подол сарафана, но она молчала, и это молчание было ее мудростью и многотерпением, еще ничего она не знала и не понимала, но в то же время знала наверняка, что, должно быть, есть в словах Ани правда, иначе бы не случилось никогда такого. Не кровью близка была ей сноха, но и не кровь делает людей родными, а делает их родными и близкими единственно душа, которая и неизвестно где находится у человека, но где б ни находилась, она-то и есть весь человек. Старуха молчала, но по капле, по доле переливала в себя Анину правду, чувствовала, как ей легче делается с каждой секундой, которую она продлевала молчанием. Не всегда слово — серебро да золото; золоту нужно время, чтоб заиграла порода.
— Ну, значит, и беременна… — наконец просто отозвалась Петровна. — А што ж такого, беременная, и все… и хорошо, что беременная.
Аня привстала с подушки, неверящим, полным слез, горячечным даже взглядом впилась в старушечье лицо, не понимая, не смея поверить… Но лицо у Петровны было чистым, спокойным, хотя и означалась в глазах своя, материнская мука; глядела на нее Аня и наглядеться не могла: глаза в глаза они быстрей поняли друг друга, Аня, главное, быстрей осознала, что правду говорит старуха, не лжет, не проклинает.
Не удержавшись, она рухнула матери на шею, обняла, обвисла, прижалась к ней, разрыдалась глубокими, до спазмы, рыданиями.
— Ну, ничего, ничего… — гладила ее мать ласково, отрешенно по волосам, по плечам, по рукам, — ничего, дитятко… Вот еще горе, какое ж это горе… Это, может, мы и сами не знаем, а счастье наше… земля крутится, люди рождаются, какое ж для матери несчастье, если дети нарождаются… ничего, ничего…
И сама потихоньку расплакалась, мерные, горячие старушечьи слезы желанно обжигали Анины руки; спокойней ей от этого было; понятней; прощенней.
Порешили, что надо Ане съездить на Север. Слушала о Яше старуха спокойно, будто ей изначально уже достаточно было знать, что он — друг Кольши, а главное — любит Аню, и еще главное — ничего не делал исподтишка, любил Аню давно, еще при Кольше, безнадежно любил, и только когда его не стало… Не мог он ее оставить одну, но и не любить не мог; и когда его чуть не прикончило сорвавшимся крюком на буровой, Аня не сумела больше противиться, страшно ей стало, а вдруг и опять смерть, что тогда…
И только здесь, дома, на Урале, до конца осознала, что же с ней случилось такое. Но об этом, о мыслях своих, о переживаниях здешних, Аня уже не рассказала старухе. Не хватило духу. Да и как могла она признаться, что любовь к Кольше — не память о нем, не воспоминания, не мысли, не боль, не горечь — а именно любовь к нему однажды выжглась из нее, непонятно куда исчезла, изжила себя. Это-то и было для нее самым большим горем, какое только можно себе представить, это-то и было самым жестоким открытием о себе.
А когда поняла, что беременна, поняла вдруг и многое другое, чего раньше была просто не в силах одолеть сознанием. Почувствовала, распознала, что в ней, оказывается, новая жизнь есть, маленький росток, и вместо того чтобы испугаться, устыдиться, вдруг с непонятным даже для самой себя горделивым страхом-блаженством ощутила, что это и есть то, что может примирить ее с жизнью, заполнить ее пустоту. Яша, о котором она и вспоминать не хотела, он-то и оказался пророком: «Ничего ты еще не знаешь…»
Она думала: она предала, предавала Кольшу, а оказалось — она просто любила уже другого. Только она не поверила, не могла поверить сама себе. Потому что поверить в это — значит примирить две силы: смерть Кольши и любовь к Яше.
Нет, в такое поверить она не могла. До такого просто не доросла еще ее душа.
А нынче, здесь, дома, она ясно осознала, потому что новая жизнь уже теплилась в ней и давала о себе знать, осознала твердо, что не могла она пойти на сближение с Яшей, если бы не любила его…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Поначалу старуха и не поняла, что ему надо, а когда он объяснил повнятней, поразборчивей, даже руками всплеснула: «Батюшки-и!..» Он и вообще невзрачный какой-то был, похожий на засохший гриб, маленького роста, с головой, склоненной набок, с тусклыми, будто стыдящимися чего-то глазами, с редкими русыми прямыми волосами, в скособоченных ботинках и в теплой фланелевой рубашке в крупную красную клетку. В руках держал чемоданишко, почему она и приняла его, когда вошел, за слесаря или за электрика.