— Да уж она не спросит, судьба. А вообще — это правда. Плюнуть бы на эту судьбу и растоптать ее трижды.
— Бабушка, а что это судьба? — спросила Маринка. — Наша жизнь?
— Мар, ты долго там жужжать будешь? — вновь бросил Сережа. — Слоны разговаривают, муха — не жужжи.
— А если я не знаю? Мне же хочется знать?
— Вот и станешь старухой, — бросил небрежно Сережа. — Много будешь знать, скоро состаришься.
— Сережа, — укоризненно сказала Света, — ты можешь с Мариной как-нибудь по-другому разговаривать? Она ведь не шпана, а девочка все-таки…
— Мамка! — в комнату вошел Глеб. — Там тебя зовут. Предок с Петровичем сцепились. Предку выпить охота, а Петрович не дает.
Марья Трофимовна вышла, а Глеб, развернув стул от себя, сел, положил руки на спинку и начал в упор рассматривать Олежкину мать.
— Ну что, — спросила она его. — Как дела? — И смутилась от этого своего вопроса и от откровенного взгляда Глеба.
— Спрашиваешь! — ответил он. — Есть такой сад…
— Что? — не поняла она.
— …а в саду яблоки растут. Спелые яблоки, — сказал он.
— А-а… — протянула она взволнованно. — Яблоки-то спелые, да не на каждый роток. — И добавила с усмешкой: — У тебя Варюха-то где, в больнице сейчас? На сохранении?
— Ежику понятно, не на каждый, — усмехнулся и Глеб, как будто не слыша ее вопроса. — Ну, смотри…
— Яблоки, яблоки… — сказала Маринка. — Какой глупый. Какие сейчас яблоки? И вечно он со своими ежиками… — Маринка укоризненно развела руками.
— Поворчи, поворчи, — сказал ей Глеб. — Мало тут старух без тебя, — и он в усмешке стрельнул глазами в Олежкину мать, прежде чем выйти из комнаты.
И теперь было уже неуютно и невесело от взгляда Олежкиной матери — она как бы вспомнила, где она и что здесь нынче происходит. Пусть ребятня еще ничего не смыслит, включая отчасти и Сережу со Светой, все равно, что бы ни происходило сейчас в этом доме, происходит под знаком того, что там случилось, что там делается, — никуда от этого не денешься. Олежкина мать вздохнула и тоже ушла из комнаты…
А домой Маринка возвращалась с Сережей, держась за его руку. Она задирала голову кверху и говорила:
— Много-много-много звезд. — Она говорила это только себе, потому что Сережа совсем не обращал на нее внимания. — Интересно, — сказала Маринка, — там, на небе, там тоже холодно? — И опять Сережа молчал. — Да, холодно на небе, — сама себе ответила Маринка. — Вон какие звезды яркие… А в земле, — размышляла она, — еще холодней… Да?
ГОД ТРЕТИЙ
11. БАБУШКА, ТЫ СОВСЕМ МОЛОДАЯ
С утра Марья Трофимовна затеяла стирку — наконец-то добрались руки и до белья. Все, что было в доме из грязного белья, она вытащила во двор, сбросила на траву: тут были и половики, и старые промасленные спецовки, и рабочие брюки, и шторы, и матерчатые коврики, и покрывала, и накидки со скатертями, не говоря уже об огромном ворохе обычного белья. Грубое накопилось еще с зимы, ну а что полегче — обычное дело; всю эту серятину, черноту и промасленность она замочила пока в двух корытах, а стирку начала с легкого — не как всегда. Маринке в стороне она поставила низенькую табуретку, налила в таз горячей воды, дала кусок мыла; белье свое: летние платьица, майки, трусики, платки, бантики, носочки, «пеленки», платья, фартучки и передники кукол — Маринка обычно стирала сама. Работа закипела. Может, и смешно это, но Марья Трофимовна любила, когда рядом с ней что-нибудь делала Маринка — не что-нибудь даже, а по-настоящему работала. Более старательной и усердной, трудолюбивой и понятливой помощницы у Марьи. Трофимовны никогда не было, ее всегда удивляла и радовала особая тщательность, с какой Маринка выполняла любое дело. Если она стирала, будь спокойна, за ней не нужно перестирывать — все было чисто, как если бы стирала сама Марья Трофимовна; если она гладила (у нее был свой маленький электрический утюжок, который прислала ей на трехлетие Людмила из Москвы), то ни одной морщиночки, ни одной складочки нигде не оставит; если прибирала в своем детском уголке, то с такой безукоризненной точностью и красотой расставляла по местам игрушки и куклы (а в шкафу — книжки, которых у нее было многое множество), что просто диву даешься. И когда она все это делает, то и движения у нее какие-то по-взрослому размеренные, экономные, плавные; так и светится, кажется, все в ней от ощущения важности работы и неподдельного внутреннего достоинства. Или вот сейчас, если посмотреть на нее, — какая прелесть девочка! Ножки загорелые, белое платьице безрукавное с большим вырезом на шее — такой же загорелой, как и ножки с ручками, в двух косичках-хвостиках — по яркому красному банту, здоровая, веселая, жизнерадостная — как бы хорошо, если бы всегда так. И до чего приятно, когда лето, — все в девочке отдыхает от лишних одежд, дышит воздухом, солнцем, можно бегать, как сейчас, босой по траве и прыгать, веселиться, баловаться… Потому что даже если она увлеклась сейчас работой, то ведь все равно это для нее отдых и игра — игра во взрослую… Марья Трофимовна была тоже босая, в легком ситцевом платье, волосы на голове распустила (развязала узел), и от всего этого выглядела удивительно помолодевшей.
— Бабушка, — говорила Маринка, — а ты у нас совсем молоденькая.
— Да ну?! — улыбалась Марья Трофимовна.
— Я серьезно, бабушка. Я не шучу, — говорила Маринка.
И так, за стиркой, они время от времени о чем-нибудь говорили — бабушка и внучка, и почти не замечали, как дело у них продвигается все дальше и дальше.
Был август в середине… хорошая пора на Урале. Не жарко и в то же время не отдает еще осенним холодком, — может быть, лишь только по утрам. Чуть выглянет из-за горизонта солнце — и сразу удивительная прогретость во всем, нежный дымчатый туман и какая-то особая слышимость вокруг, воздух как бы насыщен звуками и эхом. А чем ближе к полудню, тем меньше дымчатости и звона, а больше желто-солнечного жара, сухости и струящегося зноя. Ощущение, будто сейчас брызнет дождь — душно и тревожно, но пройдет час-другой, смотришь — опять дымчатость и нежность в воздухе, прохлада и успокоение. Вот в такие утренние и вечерние часы особенно любила работать Марья Трофимовна. Август был месяцем ее отпуска, сначала она было хотела съездить с Маринкой в Кисловодск, к родственникам Степана, а потом тысячи домашних дел затянули ее в свою прорву, и она махнула на Кисловодск рукой…
Каждое утро, лишь только вставала, она выходила во двор, выставляла из сарая «козла»; пилить одна она уже привыкла. Босые ноги холодила роса, но проходила минута, вторая, третья, Марья Трофимовна разогревалась, чувствовала, как жгучее, приятное тепло разливается по телу — утром это было особенно приятно, и она испытывала редкое удовольствие оттого, что ноги были в росе; свежие опилки, падая, облепляли ноги, набивались между пальцами, а потом, когда опилок набиралось с небольшую горку, она стояла уже не в траве и росе, а прямо на опилках, чувствуя, что, хоть они и покалывают ступни, это тоже довольно приятное ощущение. Позже, береза за березой, сосна за сосной, в ритме однообразной работы она как бы забывала о своих чувствах, главное уже было — просто пилить дрова, пилить, пилить и пилить… И тут вдруг она оглянется, а рядом, еще щурясь со сна, стоит Маринка. «Выспалась?» — «Да, баба». — «Молока попила?» — «Да, баба». — «И булку съела?» — «Немножечко нет». — «Надо доесть». — «Ну, бабушка…» Марья Трофимовна делала небольшой перерыв, говорила: «Ну, идем вместе…» — брала Маринку за руку, они шли в дом; Марья Трофимовна сама с удовольствием выпивала стакана два холодного молока, заставляла Маринку доесть булку, а чтобы легче было, подливала ей в стакан молока. «Какая хитрая…» — говорила Маринка, смиряясь. Потом они снова выходили во двор, Марья Трофимовна брала в руки колун и, широко, как мужчина, расставив ноги, мощно, но коротко размахивалась и щелкала полешки как орехи. Маринку всегда что-то восхищало в бабушке, она говорила: «Ну, бабуля, ну ты даешь!..» — «А что! — говорила с придыханием Марья Трофимовна, — мы еще! — мужикам! — фору дадим!..» Тут Маринка все понимала, кроме слова «фору», но и без этого было ясно, о чем говорила бабушка.