— Играй. Мне некогда.
— Хорошо, баба. Только ты быстрей.
— Ладно. Я быстро постараюсь…
Было воскресенье; мимо огорода по тротуару шли и шли люди — одни празднично одетые, по-воскресному веселые и беззаботные, другие — обычные, как всегда, как изо дня в день. Но и те и другие невольно обращали на нее внимание, а реагировал на ее работу каждый по-своему; но ей не было сейчас никакого дела ни до кого, бог со всеми, раз надо, значит, надо. С утра наказывала Сереже, чтоб помог, но где там — из-за стола вылез, только и видели. Яхты, конечно, дело красивое. Посмотреть приятно, как они по воде идут. Но вот чтоб матери помочь, это ему в голову не приходит. У него один ответ: «Нам лошадь пахать не нужна. У нас мать есть…» — «Сколько же на материной шее сидеть будете?» — «Для матери дети — до старости дитяти. Так?» — «Зубоскальству-то научились. А вот…» — «Спрашиваешь! Кто кого родил: ты меня или я тебя? И потом, мамка, не забывай: мать — это звучит гордо!» — «Вырвать бы вот тебе язык-то…» — «Спрашиваешь!» И вот так всегда — на каждое слово готов ответ, где сядешь, там и слезешь; бог его знает, откуда это все в современной молодежи, вроде парень как парень рос, а вырос — ну вот бы раздавила бы его иной раз, и сердце не дрогнуло бы. Куда уж дальше? И в то же время любишь его, паразита: есть в нем удальство какое-то, независимость, сила, есть что-то даже привлекательное в его бесстыдно-откровенном цинизме и нахальстве; иной раз даже покажется, что прав он в чем-то: ну вот к чему она гнет всю жизнь спину? Кто оценит? Только посмеются, может… Или вообще никогда не вспомнят. В том и другом — хорошего мало… Был бы вот Степан, тот бы помог, конечно. Степана хлебом не корми — дай поработать: чтоб до пота, до изнеможения. Помнится, он тем ей и понравился: работящий, на отца ее похож; даже больше, пожалуй: в отце любовь к труду размеренная, спокойная, постоянная, а в Степане — неистовая, неистощимая, он уж если в шесть утра начнет работать, то может до ночи спины не разогнуть, и хоть бы хны ему, только улыбается… Марья Трофимовна, смахнув с лица пот, сама сейчас улыбнулась, вспомнив эту удивительную работоспособность и в то же время поразительную непритязательность мужа. Только бог его знает, что с ним случилось… то ли командировки его испортили, то ли еще что, но поутих Степан в последние годы и начал, кажется, гулять. Откуда, почему? — черт его тоже знает… Полной уверенности, конечно, нет, но сердце чует — это правда; болтают иной раз люди за спиной такое, что уши начинают гореть. Не за себя стыдно — за себя больно, стыдно за Степана, что на старости лет говорят о нем, как о молодом кобеле. Ну вот где он болтается который уже день? Которую ночь? Тому, чему она раньше верила: что работы на стройке по горло, а работают за пятнадцать километров, приходится до ночи на экскаваторе вкалывать, а потом сил возвращаться домой уже нет, и прочая подобная ахинея, — этому всему она уже не верила. Ведь знает, что огород дома не сажен, что трудно ей сейчас — побаливает что-то голова, а все равно не торопится домой. Неужто в самом деле завел кого на стороне? Трудно поверить, а главное — не хочется верить…
— Бог в помощь!
Марья Трофимовна обернулась и, смахивая тыльной стороной руки капельки пота с лица, улыбнулась чистой, искренне радостной улыбкой:
— А, это ты, папа! Здравствуй!
— Открой калитку-то. Чего закрыла? Подошел, туда-сюда, не могу открыть-то…
— Да это я закрыла, чтобы… — Марья Трофимовна бросилась во двор, отперла проворно ворота. — Закрыла, чтобы кто чужой не зашел… Маринка в доме одна, еще напугается.
— Вот коза, не боится уже одна дома сидеть? Молодец… В помощники берешь?
— Да от тебя разве отобьешься? Рада бы сказать — нет, да знаю тебя.
— Ну то-то…
Из всех людей на свете больше других любила Марья Трофимовна своего отца; и совсем не потому, что он — отец, хотя и поэтому, конечно, тоже, а потому — что это был самый человечный, самый справедливый, самый честный, прямой и необыкновенный человек. Было ему за семьдесят; худой, жилистый, крепкий, с умными, глубокими, молодыми какими-то глазами — молодыми, пожалуй, из-за усмешки, которая, казалось, таилась в его проницательных глазах, — отец был для нее примером во всем. И все лицо его — доброе, родное, чистое, хотя и покрытое сетью морщинок, пергаментно-спокойное лицо мудрого старика — излучало всегда свет и радость для нее. Марье Трофимовне становилось уютней, спокойней, когда рядом был отец, и в то же время ей всегда хотелось, как будто она была еще совсем-совсем маленькой, понравиться отцу, угодить ему чем-нибудь, вызвать к себе ответное чувство любви, которую она с такой силой испытывала к нему. Он все это, казалось, понимал и часто слегка как бы насмешливо-иронично подтрунивал над ней… Это была своеобразная игра, и игра эта нравилась им обоим.
Они прошли на огород, отец взялся за лопату, деловито, размеренно проходил ряд за рядом, а Марья Трофимовна, держа таз на весу, глазками вверх бросала клубни в лунки, и эта совместная, в одном ритме, в постоянном темпе работа была очень им по душе — им всегда нравилось делать что-нибудь вместе, сообща. В детстве, девчонкой, Марья Трофимовна иной раз на сенокосе лезла чуть не под косу отца, так он ее завораживал тугими, хлесткими движениями своей острой сабли-косы, — мягкая, влажно-сочная трава со стоном ложилась под отцовской литовкой, а он уходил все дальше, дальше, и фигура его, уходящая, врезающаяся в море высокой, как лес, луговой травы, навсегда осталась в ее памяти. Когда отец уставал, он останавливался, опирался на косу и, подмигивая, спрашивал: «Ну, чего, Марийка? Косой охота помахать, а?» Марийка кивала, но боялась подойти поближе — отец ругался, если кто лез, как ему казалось, под косу. «Подрастешь малость, попробуешь…» — обещал он, брал Марийку на руки и уносил на копну; посадит наверх, скажет: «Уминай получше. Все помощь…» — и уйдет. А Марийке слезть хочется, но страшно… вот она сидит, сидит, смотрит вокруг и горестно вздыхает…
— Помнишь, как сеноко́сили, а, пап? — улыбнулась Марья Трофимовна.
— Сенокосили-то? — Отец воткнул лопату в гряду, присел на ведро в борозде, достал махорку. Усмехаясь, свернул «козью ножку». — Ну а как же, помню, как не помнить… — И выпустил густо-сизую струю дыма. — Ведь вот тоже, а? — усмехнулся он. — Что за дело, кажется… А смотри, помнишь. И я вот тоже… Я-то помню еще, как с отцом косили, да и деда помню… У-у, страшнова-а-аат был дед, борода — лопата, пенится, деготь с проседью. Уж мы его боялись! Бывало, если что, мать грозится: «А ну как дедулю чичас крикну?!» Мать-то моя, твоя бабка, не «сейчас» говорила, а «чичас»… Да ведь и то, время было какое, древнее было время…
— Да уж ты-то, наверно, не больно боялся, а, пап? — усмехнулась в свою очередь Марья Трофимовна.
— Боялся. Как не бояться, дед был видной. С Демидовыми мужик работал, хватка ихняя была, демидовская… Что не по нему, хребет ломал надвое… Не то что мы, сопливые, и не вспомнишь никого, кто бы не боялся его. Крутого нрава был дед, крутого…
— Пап, я что хотела спросить-то тебя… Вы когда с мамой сошлись, так она…
— «Сошлись!» — усмехнулся отец. — Это по-нонешнему — сошлись, а тогда папаня привел Настеху: вот тебе жена и баба, смотри у меня, сукин сын! — Отец хрипловато, старчески, но весело рассмеялся. — У меня тогда и женилка-то еще не выросла, что к чему — и не кумекал. Папаня из бедных приглядел, что батрачила. Не упомню вот точно, но как будто лет пятнадцать ей тогда стукнуло. А может, и того не было… Семья-то у папани агромадная народилась, всех обстирать, накормить, напоить — Настехина забота была. Это уж после революции, ну да, после, отделились мы с ней. А так — батрачка была… Да, была Настеха батрачка…
— Как хоть мама-то себя чувствует?
— Да как… годы здоровья не прибавляют. Зашла бы, попроведовала…
— Сам видишь, пап, запарилась я… В голове от забот звон стоит. Да еще вот огород. Да работа. Да Маринка. Да и те еще лоботрясы…
— Я и говорю, попроведовала бы… Сорок девять годков, как мы с матерью-то прожили.