– Видишь ли, Таня, я тебе хотел сказать… Ты, может, и поймешь. Ты, может, меня подлецом считаешь…
– Я-то? – вскрикнула Таня с искренностью. – Что это, право, да с какой же это стати… Напрасно вы так предполагаете, очень даже напрасно. И разве я…
– Ну, все равно, – перебил Зернов. – Тем лучше. Я хотел только сказать, что если ты меня любишь, если я тебе нравлюсь, и если я тебя люблю, вот сейчас, сегодня – так ничего в этом дурного нет, и никому ты не верь, не слушай, что бы тебе ни говорили. Я тебя смею любить и буду любить, потому что так хочу.
– Да что ж будут говорить? – промолвила Таня робко. – Ничего не будут. Кто ж узнает?
Зернов помолчал, подумал. Потом прибавил ласково:
– Я тебя не покину, ты не думай. Я еще долго здесь проживу. И зимой, может, к тебе наведаюсь.
Таня вдруг сама обняла и прижалась головой к его плечу.
– Хоть бы вы на будущее лето приехали! – сказала она с робкими слезами в голосе. – Что уж зимой! Хоть бы на то лето! Чего там люди будут говорить? Кабы я замуж шла, от работы бы отказывалась, а то что. Кому какое дело? День-деньской-то намучаешься, наплачешься, свету Божьего и так не видишь, а тут уж и с тобой не посидеть? На станции-то, сколько этих пристает, рады, да все такие… ну их. Такие все обидчики, только бы изобидеть да насмеяться, а ты вон какой ласковый. – Что ж, и скажу, и не стыдно: сразу ты мне полюбился, понравился…
Она говорила спеша и все прижималась к нему. Иван Иванович гладил ее по волосам. Она стала тихая и покорная.
– Ты, вот, не верь людям про меня, – продолжала Таня. – Они рады сказать, потому что мне замуж не идти. Разве я бы не пошла? Да мне батю жаль. Пропадут они без меня. У маменьки тоже эти ревматизмы пошли. Степанка-то еще куда? Отнимут землю. В дом тоже к нам хороший мужик не пойдет. Ну и нельзя. А мало ли их пристает? Да мне наплевать на них, ты один хороший. Мне теперь все равно. Мне лишь бы ты… Уедешь – не забывай. А хоть час – да мой!
– Ты сама хорошая, Таня, ты сама лучше всех, – проговорил Иван Иванович, прижимая ее к себе. – Ты хорошо рассудила. Мы знаем, что не дурно делаем, а хорошо. Ведь не дурно я делаю, что целую тебя, потому что ты мне нравишься? А, Таня?
Но Таня не отвечала. Она, вероятно, сказала уже все, что у нее было на душе, и больше ей говорить было нечего.
– Пустите, – прошептала она вдруг. – Здесь нельзя… Покличут меня, пожалуй. Дверь-то в избу точно скрипнула. Батя не проснулся ли. Он, как не спит, страх какой чуткий. Что на дворе говорят, и то все слышит.
– Нет, никого нет. Скажи, Таня… Ты придешь ко мне? Вечером в садик… Я калитку отворю… Посидим, поговорим. Слышишь, приходи.
– Нынче нельзя…
– Ну, завтра.
– Я Натальюшки вашей боюсь. Завтра суббота, полы будем мыть, маменька баню истопит… Не урвешься вечером-то. Увидят, коль пойду. Вот в воскресенье разве.
– Ну, в воскресенье. Слышишь, непременно приходи. И ничего не бойся. Натальюшку я спать отправлю. И меня не бойся. Уж коли я сам тебя зову, значит, нет худого.
– Да вас я не боюсь, – рассмеялась Таня. – Ну, так. Приду.
Солнечный луч, узкий, острый, упал ей прямо на лицо. Она сощурила глаза, все еще улыбаясь. Лицо ее было немного растерянное, но не печальное; Зернову она казалась красивой, красивее, чем утром, на дороге. Корова тепло, тяжело и ласково дышала, переступая ногами по шуршащей соломе.
Иван Иванович еще что-то хотел сказать, может быть, еще раз повторить громко, с настоятельностью, что ничего худого нет, если Таня придет и чтоб она не думала… но в эту минуту подле них, и так близко, что они оба вздрогнули, детский голос прокричал:
– У-ух!
Таня вскочила первая.
– Это ты, Анютка?
– А что? Испугались? – торжествующе проговорила Нюша. – Вот испугались-то!
– Что ты тут делаешь? – сердито сказал Зернов. – Откуда ты взялась? Ступай-ка, ступай. Тебя вон кличут.
– Это батя Таньку кликал. Все кликал. А не меня. Меня нынче барышня рисовала, прибавила она вдруг ни к селу ни к городу. – Куклу мне подарила, да я потеряла.
– Ну, иди. Таня придет. Иди.
– А тебе что? – Ты сам иди. Батя и тебя кликал. Таня быстро взглянула на Зернова.
– Подите, Иван Иванович, с Нюшей в избу. Я сейчас, вот только молоко. Чай станем пить.
Зернов взял Нюшу на руки и пошел в избу. За дверью он спустил ее на пол. Она тотчас же бросилась к отцу и залепетала:
– А я их вот как испугала, батя! Страсть! Они сидят это, темно, а я как сзаду подкрадусь, да как ухну! Как они всполохнутся!
– А Таня где же? – ласково спросил Федор, поглаживая девочку по белым волосам.
– Она сейчас молоко принесет, – сказал Иван Иванович. – Я заходил к тебе, Федор, да ты спал.
– Так, подремал маненько. Читал, это, книгу, читал, книга тяжелая, устал да и вздремнулось.
– А что за книга у тебя?
– Какие у нас книги? Все одну читаем. Священная история. Ничего книга.
– А других не читаешь?
– Нет, что ж. И в этой много сказано.
Они помолчали. Федор смотрел с тихой ласковостью на Зернова, прямо в лицо, светло-карими глазами, похожими на Танины.
– Гость-то уехал?
– Уехал.
– Ну, дай ему Бог. Такой мне показался ясный человек. Счастлив будет. Счастливей тебя. А на тебя все смотрю я, барин мой милый, и все думается мне, как я тебя полюбил. Много мы с тобой за лето разговоров разговаривали. И так я тебя обдумал, что иной раз сам своих мыслей ты не знаешь, а я знаю. Я тебя ровно сына жалею, ты не обижайся. Зернов улыбнулся.
– Сидишь все один, вот и думаешь, – сказал он.
– Сижу. Мне хорошо, я с ноженьками моими как за каменной стеной. В мыслях ясно, искушений тоже нет. Тебе вот сколько хочешь дорог: хочешь – направо пошел, хочешь – налево. Тебе обдумать надо, направо, аль налево, аль куда. А мне дороженька одна, с лавки да на кровать. Оно спокойнее. Хорошо. При моем характере очень хорошо. А ты много на меня схож.
– Почему при твоем характере?
– А я тебе, барин милый, опосля скажу. Я еще тебя обдумаю и скажу, коль захочешь послушать. Я уже давно тебе хотел про болезнь про мою рассказать.
Пришла Таня, веселая и решительная, как всегда. Потом вернулась и Петровна с поля. Зернов посидел еще немного, Федор все время говорил с ним тихо и ласково, все точно присматриваясь к нему. После чая он устал, опять начал дремать.
Иван Иванович до темноты ходил в дальнем лесу. Обедать сел уже при лампе. Ему показалось, что лицо Натальюшки еще ядовитее, чем всегда. Подавая кофе, она вдруг неожиданно произнесла:
– И охота вам, Иван Иванович, с этой Танькой Федоровой возиться. Девочка вертихвостая, ее довольно хорошо на селе знают. Да и хитрая. Ихняя вся семья хитрая. Вы так слово какое-нибудь скажете, а они уж Бог знает, что себе вообразят. На шею вам насядут. Каких небылиц про вас наскажут. До тетеньки дойдет. Нехорошо-с.
Зернов в удивлении поднял глаза.
– Вы бы, Натальюшка, не в свои дела не мешались, – проговорил он.
Натальюшка сжала губы.
– Как угодно-с. А только хорошего нет, коли россказни эти пойдут. Им что, а для вас нехорошо. Студент, мол, деревенских девушек портит. Вон и господин Лебедев заметили, смеялись сначала со мною, а потом говорят: неужели он на такое дело пошел? Это, говорят, безнравственно.
Натальюшка любила высокие слова. Зернов встал, хотел крикнуть, чтоб она убиралась прочь, но вдруг опомнился и произнес тихо, с улыбкой:
– Все это неправда, Натальюшка. И Лебедев с вами об этом не говорил. Вы уж меня оставьте, пожалуйста. Я сам подумаю, как мне быть.
Он ушел к себе и чаю вечером не пил.
Августовская ночь была черная, свежая, с яркими, несветящими звездами. Иван Иванович вышел на темный балкон, сел и задумался. Ему совсем не хотелось спать, но он желал бы захотеть спать, и лечь, и так спать, мирно, долго, покойно, чтоб ничего не надо было ни думать, ни делать, чтобы кровать поддерживала ослабевшие члены. Было не грустно, но тошно, и скучно, и очень страшно. И оттого, что это все было, и что он в себе это видел, – ему становилось еще тошнее, скучнее и страшнее. Близко, совсем у балкона, вдруг вскрикнула сова, пронзительно, решительно, весело. Зашлепала, захлопала тяжелыми крыльями и полетела, все вскрикивая. Визги удалялись и слабели. Зернов встал, ушел с балкона и запер дверь.