А небо и земля вокруг них были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.
1900
Алый меч. Рассказы. Четвертая книга*
Алый меч*
I
Дрезден, 17 января 1900
Люся, дорогая моя девочка! До последнего дня боялся написать, но теперь напишу, теперь уже, кажется, верно, – еду в Россию! Алеша со мной, конечно. Голубчик, душа у меня плачет от радости, как подумаю, что скоро тебя увижу, – после двух лет самой бессмысленной разлуки… (прости, ты знаешь, я так именно думаю). И все недоразумения кончатся. Что нам играть в прятки, сестренка! Были между нами недоразумения, были. Разве эти два года – не недоразумение? Разве письма твои ко мне и к Алеше – не недоразумение? Разве то, что я ничего не знаю о тебе, – ни о твоей внутренней, ни даже о твоей внешней жизни – не самое ужасное, нелепое недоразумение? Мы три года жили все вместе за границей, у нас была общая работа, общие мысли, общие надежды; тем драгоценнее это было, что мы все-таки – три разных человека, с различными душами. И ты не могла не знать, как ты нам была нужна, и даже не нам, а этим нашим общим мыслям и надеждам. Милая, когда я смотрю на твою громадную, неоконченную статую (она в Алешиной мастерской) – я верю, что мог бы создать храм, достойный этого Бога; но тебя нет, и я теряю половину моей силы. Помнишь, – как ты спорила с Алешей? Алеша – живописец, но вы, в сущности, так близки: у него тусклые, странные краски, он весь – в чертах и формах. Художник, скульптор и архитектор, слитые, свитые, как мы были – не есть ли это драгоценный дар небес, соединение, дающее право бытия самым дерзким надеждам? Ты знаешь, как я верю в Алешу; я верил и в себя, и в мое искусство; в тебя? не хочу и повторять… Но вот все оборвалось. С тобой – точно камень вынули из основания нашего дворца.
Я до сих пор не знаю и не понимаю хорошенько, зачем ты уехала, а главное, почему не возвратилась через месяц, как было решено. Ну, уехала ты потому, что муж твой умер, потому что мать мужа заболела и звала тебя. Но с мужем ты разошлась давно, мать его, Вера Васильевна, никогда не была тебе особенно близка. Дела затянулись? Но в месяц-два все-таки можно было их кончить. Вера Васильевна не выздоровела вполне: но разве некому ходить за ней? Она не одна, при ней второй сын и дочь – девушка. Что же случилось? Ты никогда не писала мне определенно, как живешь в Петербурге, над чем работаешь теперь. Только раз, полуслучайно, вскользь, выбранила нас мечтателями, созерцателями, сказала, что мы жизни не знаем, а жизнь проще, суровее и необходимее, чем ты думала. Милая! Ну, конечно, мы мечтатели и не умеем жить, – но разве уже не много то, что мы это сознали, и даже мечтаниям нашим хотим придать самую реальную форму, воплотить их, – сообразно нашим способностям и силам? Но нельзя отрекаться и от своего первого свойства – созерцания. Знаешь, было бы хорошо, если б была такая молитва: Господи, Ты, Кто владеешь жизнью моей! Дух неверия, самоневерия, раз-деленности, одиночества – не дай мне; дух же созерцания и деяния, разумения, чувствования и тишины – подай мне, человеку Твоему…
Прости, милая, ты не любишь длинных писем (оттого, может, и о себе не писала?), а я совсем с тобой заговорился. И о нашем приезде ничего путем не сказал. Пора, пора домой! Мы оба поняли, что здесь нам больше не для чего оставаться, что надо домой, в Россию, надо там учиться и там работать, ибо все ученье и вся работа, в сущности, были для нее же. Слышала ли ты, что в N предвидятся работы по восстановлению старинного храма? Поеду сначала в Петербург, потом туда, может быть, найдется работа и для меня. Вот необходимая нам школа. Мне писали, что кое-что возможно устроить. Это ведь не сейчас, успеем многое увидеть, освежить, понять. Алеша, конечно, со мною, и ты с нами. Как Алеша, будучи живописцем, близок тебе, скульптору, – так ты, в сущности, близка мне, входишь в меня, в архитектуру. Да, Люся милая, мы тем и можем быть сильны, что мы, в специальном смысле слова, не скульпторы, не архитекторы, не живописцы и даже не художники, не только художники, не помещаемся мы в рамках «чистого» искусства… просто черт нас знает, что мы такое, а возможно, что и сила.
Ну, жури брата за предерзостные слова! А все-таки верь во всех нас.
Ты меня не баловала. Алеше же и вовсе перестала писать. А ведь он тебя любит… не меньше, чем я, хотя, конечно, и не так, как я. Да что теперь об этом! Скоро, скоро увидимся! Где нам остановиться? Я совсем отвык от Петербурга, ничего не знаю. Не приготовишь ли нам помещения, если тебе не трудно? Еще успеешь написать сюда строчку. О дне и часе прибытия телеграфируем. Позаботься о твоих нежизненных брате и друге и прости их беспомощность. Люся, детка моя, неужели увижу тебя наконец? И верю, и не верю…
Твой Федя.
На это письмо Федор Анатольевич Беляев получил от сестры ответ очень скоро.
СПб.
19 21.XII-00
Дорогой Федя. Очень рада, что ты и Алексей Иванович приезжаете в Петербург. Комнаты я вам возьму на Владимирской, д. 31, кв. 13. Проезжайте туда прямо. О дне приезда прошу телеграфировать. Длинное письмо твое прочла с большим удовольствием, спасибо, во многом оно меня душевно задело. До скорого свидания. Обнимаю тебя.
Любящая тебя сестра Люся.
II
Путешественники – Федор Анатольевич Беляев и друг его, Алексей Иванович Новиков – приехали в Петербург рано утром. Был конец января, дни светлели, морозило не сильно.
– Она не поедет в такую рань на вокзал, Алеша, – говорил Беляев. – Да оно и лучше. Умоемся, отдохнем, позавтракаем – она придет.
На вокзале их, действительно, никто не встретил. Справившись с багажом, друзья сели в санки и поехали на Владимирскую.
– Ничуть не изменилась наша северная столица за эти годы, – с легкой брезгливостью сказал Новиков. – Те же плоские улицы, желтые казармы, грязный снег, да скука…
Беляев взглянул на него строго.
– Нехорошо встречаешь родину, Алеша. Ведь это все равно, если б ты матери сказал после разлуки: «А ты так и не похорошела! Старуха безобразная».
– Ну, прости. Не буду. Воздержусь. Хотя ты, Федя, для меня слишком сентиментален.
Беляев улыбнулся и ничего не ответил. Ему было холодно в заграничном пальто, но весело, и Петербургу он был рад.
Он сбоку поглядывал на своего приятеля, ему хотелось, чтобы и он радовался. Алексей Новиков был довольно красив. Ему шел уже двадцать девятый год, но в чертах его осталось что-то не то юношеское, не то женственное; зеленоватые глаза он щурил, лицо у него было смуглое, бледное, узкое, черная узкая бородка не кудрявилась. Слишком маленький рот под незакрывавшими его усами складывался иногда в капризную, брезгливую улыбку, но в тонких бровях лежала почти неприятная серьезность. Беляев был старше, полнее, плотнее; золотистая борода – окладистее, взгляд – живее и добрее. В них обоих было что-то останавливающее внимание, особенно когда они были вместе.
– Знаешь, Алеша, я замерз. А ты? Да вот, кажется… стой, здесь, приехали!
– Дом довольно неприятный, – сказал Алеша, выходя. Внутри дом оказался еще неприятнее. Квартира номер тринадцатый была – просто меблированные комнаты, грязноватые. Люся взяла им два номера рядом, одинаковые, маленькие и узкие.
– Что это, правда, за конуры? – заворчал и веселый Беляев. – Уже была ли тут Люся? Положим, мы потом сами поищем, да первое-то впечатление, жалко, будет скверное.
К счастью, нашлись две другие комнаты, почище, на улицу, спальня с двумя постелями и довольно просторный, хотя скучный, «салон».
Друзья спросили кофе и принялись устраиваться.
– Мы все-таки здесь не останемся, – говорил Алеша. – Я эту улицу терпеть не могу. Найдем квартирку где-нибудь на Сергиевской, на Шпалерной… Я жил на Шпалерной.