В ужасе отчаянья нет восторга. Есть тупая тишина. Моя душа наполнилась ужасом отчаянья – и тишиной.
Прошли какие-то мгновенья.
Ивонна опять села в кресло. Угли потухали.
– Я скажу вам еще несколько слов, – произнесла она своим глуховатым, уставшим голосом. – Мне тяжело было рассказать вам, но так лучше, да и нельзя иначе. Двум людям во всей жизни я должна была рассказать это. Только двоим дано было близко подойти к моей жизни, уловить страшное и тайное в моем лице, и мучиться этим. И я рассказала… одному, потому что любила, другому – потому что ненавидела. Если бы вы не узнали – вам было бы хуже. Если б он не узнал… Да что говорить об этом, – разве могла я сделать иначе, чем сделала. Так вот, этот второй… первый… все равно, – это был мой отец, граф де Сюзор. Он – вы знаете – примирился с матерью, взял нас к себе. Меня он полюбил безумно, как умел любить только он, и свою дочь, перед которой он чувствовал себя виноватым. Во всей его жизни, к старости, остались живыми лишь два чувства: привязанность ко мне – и страх смерти.
Графиня остановилась на мгновение, пристально взглянула на меня и продолжала:
– Вы угадываете, это так. И это слишком ясно: да, я знаю, знаю свое будущее и будущее тех людей, жизнь которых соприкасается с моей; именно в точках соприкосновения и знаю. Ведь я знаю слова, которые услышу от них и которые ими еще не произнесены! Скажем – я знаю, что кто-нибудь в будущем должен сообщить мне о постигшем его только что несчастии. Я уже знаю об этом несчастии из его будущих слов – которых он теперь сам еще не знает. Но я никогда не говорю, не говорила, не скажу никому ни о чем! Никогда! Не нарушу счастья неведенья, не должна, не могу. И я иду по своему пути, избегая соприкосновений с людьми. Хорошо, что мой путь пустынен. Хорошо, что только двое остановились при взгляде на мое лицо. Вас – мне дано охранить раскрытием правды. Я вас люблю. Моего отца – убила правда. Я его ненавижу… или ненавидела. Его любовь и его проницательность дали ему вечные мученья около меня. Я сказала, что правда убьет его. Он не поверил. Тогда я ему сказала все. И… я ему сказала час его смерти. Ему, ему одному! Но я и не могла иначе! Ведь час, когда я сказала, и был этим часом. Я знала о его смерти – он умер у меня на руках. Любовь, жалость ко мне, вместе с отчаянием, – и страх неизбежной смерти убили его.
Смерть! Смерть!
От этого слова, которое одно для нее еще звучало надеждой – на меня повеяло последним холодом. Что я делаю здесь, я, жалкий, раздавленный, неведающий – и счастливый, потому что живой? Зачем я с этой женщиной? Она меня любит… Нет, нехорошо живому, если его любит мертвый. Ведь и я любил ее… или любил бы… о, не знаю, не знаю! Смеем ли мы любить любимого, когда за ним закрыты двери склепа?
Я поднялся, с трудом, как тяжело больной.
– Графиня, – произнес я. – Я не могу теперь… говорить. Я не знаю, лучше ли, или хуже, что вы мне все рассказали. Но я не лгал перед вами никогда. И как только я буду в силах понять свою душу, я вам все…
– Вы мне напишете, – ответила она просто, вставая.
Я хотел спросить: «Почему напишу?», но вспомнил, что ведь она все знает, она лучше знает; вероятно, напишу…
Ноги мои едва двигались, тяжелые, точно застывшие. У дверей она остановилась, взяла мою голову обеими руками и поцеловала меня в губы.
Я почувствовал в этом поцелуе весь холод, всю торжественность, все неразгаданное величие и вечную, грозную пленительность – Смерти, соединенной с Любовью.
И в несказанном трепете благоговения я, как недостойный паломник склоняется к мертвому, но святому, телу, – склонился к ногам женщины и поцеловал край ее одежд.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
IX
– Теперь осталось досказать лишь несколько слов.
На другой день я получил телеграмму, что отец мой тяжело болен, меня вызывали в Россию. Я решил уехать в ночь. Перед отъездом я все-таки успел написать графине-то, что приблизительно рассказал вам, – о себе, о своей душе. Я не мог ей лгать. Я написал, что уезжаю, и почему уезжаю. Она это знала вчера! Она говорила (я вспомнил) – «вы уедете…» – Она знала вчера и мою душу, потому что я все написал ей сегодня. Ведь она уже читала ненаписанное письмо!
Я был в полусне, в полубреду. Несчастье – телеграмма из России – была моим счастием. Я должен был уехать.
Отец мой умер. В Париж я больше не вернулся. От графини я не получил ответа, – и не ждал. Я никогда не видал ее больше… Но я никогда не любил ни одной женщины. И не только моя любовь – но многое во мне, мои мысли о смерти, мои самые страшные, святые надежды, все, что у человека не вмещается, не входит в жизнь, – связано у меня с частой думой – о ней.
Друзья мои! Простите, я изменил имя, я слишком неискренно-легко начал рассказ, который – я бессознательно надеялся – вы примете за вымысел. Но я вижу, что вы почувствовали весь ужас его правдивости и поняли, как срослось с моей душой это воспоминание. Быть может, и вся душа моя выросла из этого ужаса и этой боли. Я хотел бы, чтобы вы поняли… а если не поняли чего-нибудь – то поверили; нам это доступно.
Графиня жива и теперь, многие из вас слышали ее настоящее имя. Оно очень известно. Графиня живет, – она исполнит всю меру страдания за то, что переступила непере-ступный закон неведения. Но знанию ее есть благодатный предел – смерть.
Графиня жива, – я помню о ней всегда. Но я не увижу ее. А если и увижу – то не здесь, а там, где есть милость и прощение.
* * *
Политов умолк. Молчали и друзья. Угли гасли, безмолвные, в камине. Темные стены. Темные занавеси. Темная, теплая и тяжкая тишина. Время как будто остановилось – так безгласно перекатывались темные волны темного Будущего через недвижный рубеж Настоящего, – чтобы превратиться в уже видимое, ведомое Прошлое.
И все точно боялись пошевелиться, боялись отделить явностью Настоящего – ведомое от неведомого.
Босяк*
I
Еще поживу здесь. Заехал случайно – и понравилось. Дачное горное место не из очень модных, однако ничего, довольно благоустроенное и, по-своему, веселое. Стоят два полка местных, самых блестящих, у командира дом просто прелесть, в кружке летнем вечера – одно упоенье! Нравится мне это офицерское веселье, тромбоны военного оркестра, «девичьи лица ярче роз»… Вообще, что может быть приятнее зрелища человеческого веселья? Чем бы кто ни тешился, лишь бы не плакал. Слезы, скука и несчастье возбуждают во мне, как во всяком нормальном человеке, жалостливую досаду, чуть не возмущение. Что надо? Все есть, умей только смотреть, да веселиться. Эдакая гадость, ныть, терзаться и расстраивать других.
II
Роща здесь прекрасная. Лучше парка. Сосны толстые, черные. И не пустынна она – терпеть не могу одиночества и глухих лесов. В роще днем – почти все дачное население. У спуска вниз есть довольно красивое, веселое местечко – две сосны, сплетенные вместе. Сегодня пошел туда помазать, небольшой этюд может выйти недурно – вдруг слышу голос Александры Ивановны, полковницы:
– Барон, барон! Позволяется прервать ваше вдохновение?
Я живу у полковника. Гостиница здесь оказалась плоха, долго в ней не высидеть; полковника же я встречал в Петербурге, жена, его, с натяжками, приходилась мне как-то даже родственницей; достойная чета уговорила меня поселиться у них на даче, наверху. Комнаты хорошие, совсем отдельные, я не раскаиваюсь.
Александра Ивановна, толстая, добродушная тетеха (всегда веселая, за это я ее люблю), подходила ко мне с какой-то другой дамой, сухой, длинноносой и бледной. Очень тонной.
– Барон, можно вас представить…
Я изысканно поклонился генеральше, «матери-командирше», которую еще не видал, хотя с генералом был знаком.
– Художники не любят, когда нарушают их уединенье, – сказала генеральша, чрезвычайно бледно улыбаясь. – Не правда ли, барон?