В саду было темно и глухо. Свет месяца, еще не яркий, едва бросал лучи на лужок перед домом. С озера несло сыростью. Деревья недвижные, черные, как чернила, точно не спали, а умерли. Ко мне постучались. Я удивился. Я думал, что уже поздно. Впрочем, мои часы испортились и давно не шли.
Я узнал Надю. Но она мне показалась странной. Не говоря ни слова, не удивляясь тьме, она подошла ко мне и сунула мне прямо в руку маленький клочок бумажки.
– Что это, Надя?
– От барышни, – шепотом отвечала Надя.
– От Полины Васильевны? Она нездорова? – вскрикнул я.
– Тс… – прошептала опять Надя, прикладывая палец к губам. – Извольте прочитать.
Я и не заметил, как она скрылась. Что за таинственность? Я зажег свечу и раскрыл записку, запечатанную облаткой. Крупным, неровным почерком, с орфографическими ошибками, в записке значилось:
«Monsieur George, je suis folle, je rougie de mon audace, mais je vous supplie a genoux de me pardonner. Vbus etes un noble coeur. Venez dans une heure en bas, tout pres du lac – vous savez? Ou est le vieux banc. J'ai a vous parler. Je vous dirai tout. Pauline».[26]
Французский язык был скверный, но по-русски бедная Полина вряд ли сумела бы и так написать. Я читал и перечитывал, вне себя от ужаса, но не успел я еще прийти к возможному заключению – как в дверь опять постучали. Даже не постучали, а точно царапался кто-то, не смея открыть. С запиской в руках я подошел к двери – и распахнул ее. Там стояла Аделаида.
– Боже мой, это вы, Аделаида Васильевна? Войдите, пожалуйста.
Она вошла, озираясь, смущаясь непривычною мыслью, что она в кабинете молодого человека, готовая тотчас же убежать. Но волнение пересилило. Она упала в кресло и залилась слезами.
Я страшно перепугался. Наконец, она немного успокоилась и заговорила торопливо:
– Monsieur George… Я понимаю… Вас должно удивлять это ночное посещение… Но я не могла… Я должна спасти, предупредить… Боже, – воскликнула она-,-увидав записку в моей руке, – я это предчувствовала, вот ее записка!
Я бросил записку и не знал, что делать перед искренними слезами этой женщины, такой милой и хорошей, с ее седыми волосами и правдивым, теперь совсем старческим, лицом.
– Вы поняли, м-сье Жорж, вы знаете все. Она любит вас…
– Кто? – закричал я. – Полина Васильевна?!
У меня точно глаза раскрылись. И – странно: неожиданная горячая, радостная волна прилила к сердцу. Любит меня! Полина меня любит… Свеча горела на столе, не мерцая. Аделаида Васильевна сидела в кресле. А со стены, сверху, глядели на меня большие, голубые глаза, полные нежности.
Аделаида Васильевна не заметила моего волнения.
– Я знаю, вы – честное сердце, м-сье Жорж. Поймите ее. Она рано оторвалась от соблазнов света, у нее всегда была горячая душа… Вы были с ней так милы, читали, говорили, потом этот портрет… (Я вздрогнул, но она не заметила.) Вам нравилось, словом… Но ведь вы… Вы… не можете… не сочувствуете?..
Она задохнулась, потом оправилась и продолжала:
– И вот я вас прошу… Сжальтесь над нею, над нами… Я ей всегда была матерью, я не допущу… Словом – уезжайте завтра, не видайтесь с нею, – докончила она – и сложила ручки, умоляя меня.
Я молчал. Сил не было говорить. Я уже опомнился, но сердце болело нестерпимо. Аделаида Васильевна приняла мое молчание за согласие.
– Я не ошиблась в вас, мсье Жорж, – проговорила она торжественно, поднимаясь с кресла. – Вы уедете, я вижу, я ценю… Да все равно – это было бы невозможно, – прибавила она, как бы про себя. – Я распоряжусь… На заре будет лошадь… Если что-нибудь останется из вещей, пришлем. Ваше честное слово, мсье Жорж – вы уезжаете?
Я все еще не мог говорить. Я кивнул головой.
– И… не увидитесь с ней?
Я опять кивнул головой. Аделаида Васильевна вдруг обняла меня, крепко, за голову, как матери обнимают, и поцеловала в лоб. Потом, должно быть, застыдившись своего неожиданного поступка, скользнула в дверь и исчезла.
X
Я сел в кресло у открытого окна. Месяц поднялся выше и серебрил теперь траву и вершины густых лип и кленов. Сверчки замолкли. Ночная птица глухо стонала в приозерных камышах. Мне почудилось что-то белое, мелькнувшее за деревьями. Это Полина… Она меня любит… Она меня ждет – и я нейду. Какая Полина? Не все ли равно? Вот та самая Полина, с белокурыми волосами и нежным взором. Отчего я нейду? Разве я ее не люблю?
Я смотрел на бледные глаза – и мне казалось, что в них теперь горечь и упрек. И чем дольше я смотрел – тем нестерпимее болело сердце.
Прошло сколько-то времени. Я не заметил, как поник месяц, как засветлело, как сад сделался серым и мертвым. Фырканье лошадей разбудило меня от моего оцепененья, но не совсем. Я машинально встал, оделся, едва понимая, что делаю, взял какой-то чемодан, положил какие-то вещи и, готовясь выйти, остановился в последний раз перед портретом. В последний раз; с недоумением и бесконечной обидой ее глаза смотрели на меня. Я приблизился, коснулся розового, чуть-чуть розового, полуоткрытого рта своими похолодевшими губами – и вышел.
Заря едва занималась, в лесу было серо, сыро и жутко. Колеса стучали мягко. Деревья поникли холодными ветвями, и большие, тихие капли росы падали на землю. Я плакал безмолвно и горько, боль, как жесткая рука, сжимала сердце. Я плакал потому, что слишком любил Полину.
В четверг*
…говорю вам: если не будете есть плоти Сына Человеческого и пить крови Его, то не будете иметь в себе и жизни.
Иоанн. VI, 53.
I
На обеденном столе – крошки, корки; несвежая скатерть кое-где скомкана; перед Андреем Ивановичем – тарелочка с недоеденным пирожком из кондитерской, сухим, желто-коричневым. Как ни светел был апрельский вечер, – над столом уже горела висячая жаркая лампа под плоским зонтообразным абажуром. Окна столовой выходили на двор, откуда ползли сумерки, а не свет. Только наверху где-то зеленела узкая полоска неба с уже неумирающей зарей.
Андрей Иванович Молостов, человек лет тридцати восьми, с лицом ужасно обыкновенным, скорее приятным, обрамленным рыжеватой бородкой, – читал, по привычке, какие-то рукописи; рядом лежал новый том Спенсера по-английски. Рукописи вовсе не было нужды читать; они явно – Андрей Иванович видел по первым строкам – к печати не годились; но надо же что-нибудь делать? С понедельника Страстной Молостов чувствовал себя выбитым из колеи: в редакции затишье. Секретарь отправился в отпуск, благо вышла последняя книжка. Сотрудников не видать. Даже сторож Сергей словно занят чем-то другим, более важным. Молостов, не официальный, но фактический редактор – любит свой журнал, свое детище, и ему это обидно. Ему всегда, издавна, кажется мучительным предпраздничное и праздничное время, когда все отходят от дела, как будто для какого-то другого, важнейшего, – а в сущности для чего?
Бледная, худенькая Анна Львовна, жена Молостова, не читает, но ей тоже скучно; и она привыкла работать; помогает мужу; кроме того, у нее небольшая школа, которой она очень занята; но теперь и школа распущена на две недели.
Анна Львовна сидит за неубранным столом, опершись головой на руку. Молостов несколько раз взглянул на нее через очки; ее бледное, тоскливое и покорное лицо ему неприятно.
Андрей Иванович знает и любит это лицо пятнадцать лет. Жена – его верный друг и помощник; вместе они перенесли и нужду, и другие, более серьезные, невзгоды, вместе выбились, не изменив своим убеждениям; теперь у них общий, честный и плодотворный труд. Жизнь полупрожита – но прожита хорошо, никто не может упрекнуть Молостовых, ни они сами себя. Эта тоска весенняя, каждый год повторяющаяся, – это от перерыва в работе, от вынужденной праздности.
«Ну, чего она? – подумал Молостов. – О чем она думает? Пройдут когда-нибудь эти дни…»