– Кременчугов?
– Ну, да. Он такой… Он много мне объяснил. Что ж, что мы молоды, это теперь тем лучше. Там все как-нибудь образуется, а мы просто подло живем.
Владя как-то даже не удивился. Ему показалось, что он и сам давно это все думал.
– А мама? Ну, да что-нибудь выйдет. Нельзя же этим останавливаться.
– Конечно. Я потом тебе все подробнее расскажу. Я только хотела, чтобы ты не огорчался из-за Маврушки и из-за того, что мы выросли такие склеенные, как близнецы, и такое сумасшествие выходит.
– Ну да, – сказал Владя, – я понимаю. В той жизни, для всех, если мы с тобой и один человек в двух разных – то ничего. Гадко, когда для себя действуешь, потому что тогда надо в одиночку. И ненависть тогда к тебе.
– Значит, ты хочешь?
Вера смотрела на него широкими, детскими, радостными глазами. Ему стало как будто легче и веселее на мгновенье.
– Я, кажется, сам думал, что так нельзя жить, – сказал Владя. – Если мы с тобой несчастные, так пусть хоть за что-нибудь пропадем вместе, а не задаром. И Кременчугова, говоришь, видела?
– Видела, еще бы! А завтра, знаешь? Завтра мы еще погуляем, поговорим, а потом ты скажи, что хочешь в город, и уезжай раньше нас. Я через день-два приеду, и мы еще до лета настоящего кой-кого увидим вместе.
– Хорошо… – сказал Владя нерешительно. – А ты здесь что же будешь делать?
Вера искренне отвечала:
– Я эту Маврушку хочу без тебя посмотреть. Поговорю с ней и посмотрю. Мне интересно. Какая она? Как я или как ты?
Телесно-розовая, теплая полоса протянулась за Никиш-киным лугом. Ночные шумы примолкли, взвизгнула было птица в ветвях парка – и затаилась.
Далеко, в деревне, петухи пели, не переставая, но едва слышно. Круче и выше заклубился речной туман. Вставали из-за камышей высокие, прозрачные люди, и вытягивались, качая тающими, исчезающими головами.
Брат с сестрой сидели молча, притихнув, точно испугавшиеся, потерянные дети; ни в чем невиноватые, а все-таки потерянные. Небо, еще зеленое вверху, смотрело на них чуждо и холодно; как будто удивлялось, зачем они сидят под ним, и зачем их двое, когда они двое – один, и кому они нужны, двое: ему или земле? Или ни ему ни земле?
1906
Сокатил
Собираются.
Метелица метет, на улице зги не видать. В калитку идут Василь-Силантьичеву. На крыльце снегу натоптали, и в сенях натоптали. Идут и в одиночку, и парами, и тройками.
Ночь темная, метельная, да хоть бы и не так – опаситься да хорониться много нечего: вся Ефремовка – свои, верные. А село Крутое – шесть верст. Да и там своих много. Семен Дорофеич сам в Крутом проживает. В Ефремовку ездит, потому что у Василь-Силантьича изба очень приспособленная.
Горница такая есть, пристроена, во двор вся, и без окон.
Там и собираются.
Дарьюшка пришла с мужем, Иван Федотычем. Во дворе с другими повстречались. Идут все, закутанные, с узелками.
В передней избе у Василья Силантьича уж был народ. Рядом с хозяином, впереди, – сидел сам батюшка, Семен Дорофеич, рослый, не старый, – да и не молодой, борода вся серая.
Кто приходил – низко кланялись, здоровались.
Села и Дарьюшка на лавку, в ряд, где бабы сидели. Темный платок пониже подвинула.
Молчали. Да и дверь все хлопала: все новые братцы и сестрицы приходили, кланялись, здоровались и садились поодаль.
Потом дверь перестала хлопать. Иванушка, сын Василья Силантьича, вышел на двор – посмотреть, нейдет ли еще кто, и замкнуть ворота.
С ним вошел один запоздалый. А больше уж никто не приходил, – все.
– Все ли? – еще спросил Семен Дорофеич.
А потом встал, за ним мужчины встали, придерживая узелки, и пошли через сени в дальнюю дверь.
Там – другие сени, теплые, и боковушка, где одевались.
Всем порядки были привычны, всяк знал дело, а потому не случилось ни суеты ни неустройства. Сестры остались смирно сидеть, и когда мужчины оделись, – пошли тоже в боковушку одеваться.
Разговоров пустых не было. Торопились, молчали.
Дарьюшка проворно скинула с себя все: чулки, башмаки, скинула и рубашку, – и привычно и ловко набросила на себя другую, вынутую из узелка, с широкими и длинными, до самых пят, рукавами. Поверх еще завязала белую юбку. В узелке все было: и платок, и косынка. Старая Анфисушка не скинула чулок, потому что у нее ноги были больные; а прочие сестры все босиком.
Свечки позажигали одна у другой и пошли молча через сени в радельную.
Лица у всех, и у старых, и у молодых, теперь были не такие строгие и скучные, как в избе под темными платками. От зажженных свечей, верно, – засветились, потеплели.
А в радельной было еще теплее и светлее. Светлее, чем церковь в Христовскую заутреню. По бревенчатым стенам без окон горели пуки свечей, и сверху, с потолка, – «люстра» со свечами. На полу – холст чистый крепко натянут.
Братья сидели на лавочках, по стенам. Семен Дорофеич – на лавке, в углу, у стола, перекрещенного длинными платками, на которых лежал медный крест.
Дарьюшка знала, что не во многих кораблях есть такие устроенные, обширные радельные, – и радовалась. Она привычно и крепко верила, что ходит в истине, и любила раденья. Сама, впрочем, хоть и кружилась много, и в одиночку, и в схватку знала, и круговые и стеночные у них случались, и веселье и умиление утомленное, бывало, сходили в нее, – но сама никогда еще в духе не хаживала и не пророчествовала. «По недостоинству моему», – говаривала она привычно. В Дарьюшке, как она ни кружилась и ни пьянела, все оставалось что-то будто неподвижное, невсколыхнутое, туповатое.
У нее и лицо было такое: ясное, ленивое, круглое, как яичко, не по летам моложавое. А ей уж шел двадцать восьмой год.
Когда «празднички удавались», когда много радели, много пророчествовали, пьянели от святого «пивушка», – случалось и «грех истреблять грехом»; Дарьюшка со всеми, изнеможенная, падала на пол и, когда гасли свечи, – принимала жениха, «какого дух укажет». Принимала просто, просто веруя, что так надо. Но и этот «святой грех» никогда еще не растапливал в конец ее неподвижного спокойствия; а уж про грех не святой, плотский, мирской, – говорить нечего. Дарьюшка совсем девчонкой вышла за пожилого Ивана Федотыча. Он тогда только присматривался к истинной вере. Ну, самое первое время и жили, как все живут. Да в скорости Иван Федотыч познал истину и – «женимыйся» – разженился; и Дарьюшка познала: и так ей казалось куда лучше! Был у Дарьюшки и мирской грешок тайный: заезжий парень в Крутом понравился ей, ну, и завел раз в перелесок. Так хоть и нравился парень, – а тут точно отшибло от него, – грех замучил. В грехе Дарьюшка кораблю не каялась, а сама себе руки серой жгла; и парень тот ей хуже недоброго, хуже врага стал противен. А к раденьям она с той поры еще ближе потянулась.
Увидала Дарьюшка светлую горницу, – и с чего-то в этот раз вспомнила о своем мирском грехе; и стало ей стыдно и страшно. И весело, что давно это было, а здесь так опять светло и осиянно.
Стали подходить, в ноги друг другу кланяться, целоваться.
Сели все, с платом на коленях. Молчат… Свечи горят, потрескивают, за безоконными стенами глухо-глухо метель стонет, а они, белые, сидят, молчат, ждут, и точно копится что-то в каждой душе.
Встал Семен Дорофеич; кланяется хозяину.
– Ну-кось, благоволите-ка нам, господин хозяин, с государем-батюшкой повеселиться, питием небесным усладиться, Богом-светом завладать, на свят круге его покатать…
Отвечает ему Василий Силантьич длинной речью, и крестятся все, и вот запели, враз, стройно, медленно-тягуче, гулко в высокой пустой горнице. Запели молитву Иисусову:
Дай нам, Господи, К нам Иисуса Христа, Дай нам Сына Своего, Господь Бог, помилуй нас!
И пошли распевцы, один за другим, не прекращаясь. У Дарьюшки был хороший голос, и распевцы она почти все знала, любила всегда петь. А сегодня еще как-то особенно хорошо ей поется. И Варварушка, что с ней рядом, так и заливается. Медленно, медленно заунывное пение, – и незаметно делается оно скорее: