– Еще… еще…
Она теперь не думала, что мама, может быть, на балконе, может быть, беспокоится.
Да на балконе, вероятно, никого и не было.
Со ступеней сбежала маленькая девочка, лет шести, в голубом фланелевом платьице, с голубой ленточкой в негустых, совсем светлых волосках.
Переваливаясь, побежала по аллейке из елок, к качелям.
На минутку остановилась, сияющая, удивленная, точно завороженная полетом доски. Только на минутку, и сейчас же бросилась вперед, за столбы, махая руками, захлебываясь от восторженного смеха, крича:
– Нина! Нинка! И меня! И меня так высо…
В эту секунду узкая доска, точно лезвием рассекая воздух, пролетела над землей, содрогнулась вся от внезапного препятствия, – но все-таки пролетела, с коротким и тупым стуком отшвырнув далеко, в пыль, маленькое голубое тельце.
Оно завертелось, покатилось, а пыль тяжело и дымно потянулась за ним.
Нина взвизгнула, подалась вся вперед, но руками невольно удержалась за веревки, потому что доска еще продолжала взмахиваться, трепетно и криво. Могарский соскользнул вниз и, взметая пыль, ногами старался остановить доску, а она все крутилась и дрожала, и не останавливалась.
– Лизочка, Лизочка, Лизочка! – вопила Нина, соскочив почти налету. – Боже мои! Лизочка, Лизочка, Лизочка!
Шатаясь от ужаса, собственного крика и от только что оборвавшихся взлетов, Нина кинулась к ребенку и порывисто поднимала его. Наконец, схватила на руки. Могарский растерянно поддерживал сразу свисшую голову. Нина, не переставая кричать, села с девочкой на низкую, теперь неподвижную доску качелей.
– Лизочка, Лизочка! Мама! Господи!
Голубое платьице в пыли, спутавшиеся вдруг светлые, жидкие волоски с голубой ленточкой – в пыли, светлое маленькое лицо – тоже в пыли; и точно все пыльнее становилось оно, серее, – мертвое, удивленное. Крови нигде не было, только над приподнятой бровью темнело синее пятнышко.
– Ничего… Постойте… Если это обморок… За доктором надо… – лепетал Могарский, оглушенный криком Нины, забывая, что он сам почти доктор.
По аллейке уже бежала маленькая худенькая женщина в черном, бежала спотыкаясь, вся подавшись вперед.
– Мама!.. – закричала Нина. – Мама, Лизочка наша! Мы качались, а она… Мама! Господи!
И она, плача и дрожа, протягивала сестренку со свисавшей пыльной головой, и сама тянулась – к женщине в черном. Мать подбежала, молча выхватила ребенка из рук Нины.
– Если обморок… Я пойду за доктором. Вы не беспокойтесь, – сказал Могарский и сделал шаг к калитке. – Да, действительно… Какая ужасная случайность…
Мать взглянула в лицо девочки и сказала:
– Убили.
Сказала тихо, без упрека, без вопля. Сказала – и пошла к дому с ребенком на руках.
Нина побежала вперед, бессмысленно крича:
– За доктором! Господи! Господи!
Могарский и Нина разошлись. Не ссорились, не объяснялись, – так, просто разошлись, само собою вышло.
1904
Ниниш
Ранней и поздней весной, в ясные дни, люблю сидеть в Летнем саду. Сажусь на скамейку, на круглой площадке, около памятника Крылова, и смотрю на детей.
Смотрю, сижу, молчу; и вот понемногу я стал различать их, узнавать тех, которые приходили чаще. Иных, – например, двух долговязых и надутых мальчиков с англичанкой, – я не любил. К другим привязался. И дети привыкли видеть меня, молчаливого, на скамейке, всегда около них. Не дичились; говорить не говорили, – но иной пробежит мимо – и улыбнется, как старому знакомцу.
Особенно мне нравилась одна девочка. Бог ее знает, сколько ем было лет, – я этого не умею угадывать; должно быть, лет пять или так около шести. Ростом маленькая, толстенькая. Крепкие такие, круглые ножки в тугих шерстяных чулках. В капоре, в малиновом пальто. Приходила с худой француженкой, а раз была с нянюшкой.
– С кем бы ни приходила – тотчас убегала: в сухие дни играла громадным мячом, который могла держать, только обхватив его обеими руками, – а то так бегала, и быстро перебирала короткими, крепкими ножками. Уставая – карабкалась на скамейку, случалось – на мою, и сидела чинно со своим мячом, пока гувернантка, оторвавшись от книжки, не начинала кричать пронзительно:
– Niniche! Niniche! Оu etes vous?[32]
Или подходил к ней какой-нибудь чужой мальчик, а то девочка, с несмелым вопросом:
– Хотите играть?
Ниниш, оглядев спрашивающего, неторопливо, боком, слезала со скамьи, – и они уходили, взявшись за руки.
Один раз, когда Ниниш так отдыхала на моей скамейке, мы заговорили друг с другом. Это было в ясный мартовский день, в один из тех дней, когда зима и весна встречаются лицом к лицу: зима – на земле, весна – на небе. Деревья тянутся черными верхушками к небу, к весне, и слышно, как они дышат, – а корни их в снегу, в земле, в зиме.
А между зимой и весной, в середине, в желтом и розовом воздухе солнечном – и недоумение, и улыбка.
Ниниш села около меня, запыхавшись, и смотрела в мою сторону с удовольствием. Щеки ее розовели из-под оборки капора, точно кармазинное яблочко.
Еще раз взглянула и сказала, очень чисто:
– Я играла. А вы никогда не играете?
– Отчего вы думаете? Нет, иногда играю.
– Большие не играют, – вдруг совсем степенно проговорила Ниниш, и я почувствовал себя немножко пристыженным. Она была права, большие не играют, и я ей солгал, что играю.
– Ну, я пойду, – сказала Ниниш, слезая боком со скамьи. – А то няня меня не найдет. У мадмазель сегодня голова болела. А няня слепенькая, не увидит.
Я снял шляпу и поклонился девочке. С тех пор мы стали здороваться и прощаться, а иногда разговаривать.
И вдруг Ниниш пропала.
Я ходил на свою скамейку каждый день, и дни стояли яркие да ясные, снег дружно сошел, на площадке высохло, почки на липах сада опять, в двухсотый почти раз, набухли, – весна спустила свои голубые одежды с неба вниз, до земли; дети, большие и маленькие, хорошенькие и гадкие, знакомые и новые, бегали около меня – а Ниниш не приходила.
Каждый день я искал ее, боясь, что не найду – и не находил действительно. Пытался утешаться другими детьми, потому что, в сущности, не все ли они для меня были равно не мои? и не мог. Я беспокоился. Как же так? Была – и нет ее. И я могу никогда не узнать, почему ее нет, хотя она была.
И вот она пришла.
Я завидел их издали, – узнал сухую гувернантку и рядом с ней маленький белый комочек. На Ниниш был тот же капор, но пальто было не малиновое, а тоже беленькое.
Я чуть не бросился навстречу, но опомнился и остался сидеть, где сидел. Француженка направилась к скамье на противоположном краю площадки; Ниниш отошла от нее, побежала было, даже подпрыгнула раза два, – но потом пошла мерным, тихим шагом. Тихо обошла памятник, тихо подошла к моей скамейке, остановилась, подумала, – и влезла на нее.
– Здравствуйте, Ниниш, – сказал я радостно. – Вот вы все не приходили.
Ниниш поглядела на меня серьезно. Я в первый раз подумал, какие у нее славные, немного круглые, темно-серые глаза. И были они совсем детские, – и грустные.
– Здравствуйте, – сказала Ниниш. – Я не приходила. А вы всегда приходите?
– Всегда, Ниниш. Видите, тепло стало. Дети играют.
Я не знал, что еще сказать. У Ниниш не было мячика. Она держала в руках нарядную куклу, явно совсем новую; но держала небрежно, точно по необходимости, нисколько ею не занимаясь: бывают такие, очень хорошие – и нелюбимые игрушки.
Я молчал и уже стал ждать, с печалью, что Ниниш уйдет. Но она не уходила и вдруг сказала, не глядя на меня, так, просто:
– А моя мама умерла.
– Умерла? Теперь? Правда?
– Правда, умерла. Я сначала очень не хотела, что она умерла, и очень плакала, а потом папа сказал, что она придет.
Что я мог ей отвечать? И я повторил:
– Папа сказал?
– Да. Я сначала не знала, что вправду придет. А потом – мама лежит в зале, и уж сама ручками крест держит. Значит, вправду придет?