– Подожди, – сказала она. – Я погашу свет…
Потом он лежал на ее кровати, поверх одеяла, и курил. Мая сидела рядом. Взошла луна, и было светло за окном и в комнате от ее голубоватого, неверного света.
– Тебе не приходило в голову, что люди могут одновременно жить в разных веках? – говорил Стах. – Один в атомном, другой – в каменном. Или – в лучшем случае – в веке пара и электричества.
– Это она выбирала тебе рубашку? – спросила Мая. – Ничего. У нее есть вкус.
– Ты знаешь такого художника – Пикассо?.. – продолжал Стах. – Да, конечно. Ты знаешь его плакат «Голубь мира». Но он писал не только плакаты.
– Она убила тебя своей ученостью. Ты даже решил, что живешь в каменном веке. А на самом деле ты просто давно не был в музеях…
– Понимаешь, мы как-то иначе живем. Мы слушаем радио, читаем книги. И все же мы отстаем, утрачиваем что-то. Потому что нас радует и волнует только одно – уголь…
– Пусть проживет она без угля в своем атомном веке!..
– …но уголь это средство существования. Для других. А для нас это – цель…
– У каждого своя цель, Стах. Мы выбрали уголь, только и всего. Могли, наверно, выбрать полегче, но выбрали уголь. Я иногда сама думаю – почему? Почему я полезла сюда? Почему он будет теперь всю жизнь скрипеть на зубах, пачкать лицо, руки? И почему я не променяю эту жизнь ни на какую другую?..
– Ответить тебе?
– Ну, ответь.
– Потому что есть две психологии. Одна: «Почему самое трудное – мне?» А другая: «Почему самое трудное должен делать кто-то, а не я сам?..»
– Мы опять говорим об угле, – сказала Мая. – Расскажи мне лучше о ней. Она красивая?
– Не знаю. Мне трудно судить.
– Хотелось бы мне на нее посмотреть.
– Зачем?
– Знать, какая она. Твоя первая любовь. Должна же она быть какая-то особенная, если ты не можешь забыть ее столько лет.
– Это трудно понять со стороны – что один человек находит в другом.
– Да. Наверно.
Они замолчали. Лунный свет наполнил комнату. Он казался плотным – так много его было, и он так заполнил собой все пространство комнаты, что предметы казались невесомыми и плавали в лунном свете, как в воде.
Стах курил и думал о странностях судьбы. Давно ли он был в Москве? И вот опять вокруг тишина, и эта женщина, о которой в Москве он почти не вспоминал, сидит рядом с ним в одной рубашке и кофточке, накинутой на плечи. Сидит и гладит его руку своей рукой – маленькой и жесткой, с коротко остриженными широкими ногтями.
Он слишком помнил еще другие руки, и поэтому прикосновение этих было ему неприятно. Они были чересчур энергичны и властны для женщины и не давали забыть о том, что хозяйка этих рук – инженер, начальник обогатительного цеха.
– Чего ты вздыхаешь? – спросила она. – Смотри, какая луна. Разве есть такая в Москве?..
Завтра она будет гонять по фабрике, вверх и вниз по металлическим лесенкам, в спецовке и брюках, заправленных в сапоги. Лицо ее будет в угле и копоти, руки черны и исцарапаны. Она будет напрягать горло, чтобы перекрыть гром и скрежет машин. Будет отчитывать кого-то, в упор глядя светлыми ясными глазами, и кого-то хвалить, и хлопать дружески по плечу, выбивая угольную пыль, и кричать: «Давай жми!»
Она даже курить начала, чтобы ребята в цехе считали ее «своим парнем».
Но этой лунной ночью она была только женщиной и хотела быть счастливой. Ее счастье зависело от него, и он с горечью думал о том, что они не могут быть счастливы в равной мере. Он думал о том, какой могла быть прекрасной эта ночь, и этот лунный свет, и букет на столе.
– Тамара, – сказала Мая. – Ты так и зовешь ее? Или как-нибудь по-иному?
– Когда-то я звал ее Томкой.
– А сейчас?
– Теперь это к ней не подходит.
– Как же ты звал ее теперь?
– Никак.
За окном кричали первые петухи. Сначала пропел один – где-то далеко, наверно в старой Полыновке. И сейчас же откликнулся молодой, горластый в новой Полыновке. И уже хрипло орал третий – бог весть откуда.
«Цепная реакция», – подумал Стах. И засмеялся. Нет, в каменном веке нашли бы другое сравнение. Выходит, от своего века никуда не уйдешь.
Он вернулся к себе, когда начинало светать. На улице было свежо и пустынно. Пахло мятой, полынью и еще какими-то травами, названий которых он не знал. Он шел по спящему поселку, и его трогала тишина и открытые настежь окна. Здесь уважали сон, поэтому даже в праздники по ночам не шумели на улице. Кто хотел пошуметь, уходил с гармошкой в степь или в балку.
Люди спали, и сон их был крепок, но чуток. Каждый неожиданный ночной звук и крик здесь, на руднике, мог быть вестником беды на шахте, где сейчас трудилась третья смена и шла проходка.
Глава седьмая
В нарядной стоял гул, было смрадно и накурено. Ждали начальника шахты Забазлаева. Он сказал, что придет на наряд, и теперь опаздывал. Будь это кто другой, его бы помянули не раз крепким словом. Но Забазлаева шахтеры любили. Каждый из этих людей, уходивших сейчас во вторую смену, знал, что пройдет еще пять или десять минут, и в нарядную решительным бодрым шагом войдет начальник шахты, высокий, смуглый, в рубашке с засученными до локтей рукавами.
Он будет шутить, называть проходчиков по именам и каждый, уходя из нарядной, унесет на лице улыбку.
Он будет говорить, доверительно глядя в глаза:
«Слушай, прошу тебя, нарасти гидромонитор, чтобы сразу можно было взять вруб. Лучше крепить будешь потом…»
Все его приказы звучат как личная просьба. Как просьба друга, которому нельзя отказать. Которого нельзя подвести.
Шахтеры сидели на длинных лавках, переговаривались. Здесь были молодые ребята, еще не проходившие службу в армии, и бывалые, пережившие войну и оккупацию Донбасса, чуть ли не в отцы годные начальнику участка Угарову, а также и начальнику шахты Забазлаеву и самому Бородину – начальнику рудника.
Но не зря, видно, говорят, что чин прибавляет года. А верней сказать, не чин, а чувство ответственности, которое получаешь вместе с чином.
Угаров давно не воспринимал себя молодым. Может быть, потому, что жизнь не баловала его. Он слишком много пережил и передумал. И сейчас, сидя за столом в нарядной в ожидании Забазлаева, он ощущал себя ближе к пожилым, чем к парням-зубоскалам, которые даже здесь, на наряде, садились, как в кино, в последнем ряду, чтобы чувствовать себя посвободнее.
Из неровного гула выплывали отдельные фразы.
– А я ему говорю: «Это, братец, как работать. Я в спецовке мокрый, а тебе в ватнике холодно…» Он ватник скинул, а там у него тормоз в кармане лежал – хлеб с колбасой. Так его крысы утащили. А он на ребят подумал.
– Не пойму все же, чем эти твари держатся? На тормоз им не каждый день везет. И почему они белые? Старые, что ли?
– Подземный стаж сказывается. Пигменту не хватает.
– Я и сам замечаю. Что-то седеть начал.
– Ничего. Тебе седина пойдет.
– Я это кино еще в войну смотрел. Нам в госпитале показывали. Только тогда другой конец был.
– Брешешь. Так не бывает. А какой был конец?
– Тут его насмерть убивают, так? А в том кино только ранили его, и он домой, к жене вернулся. На Первое мая…
– Угаров посмотрел на часы. Забазлаев опаздывал на двенадцать минут. «Если он не придет через три минуты, – подумал он, – я начну наряд без него».
– Эй, там, на галерке! Снимите кепки! – сказал он резко. Резче, чем хотел, – он был зол на Забазлаева.
Парни в последнем ряду поспешно повиновались. Угарова побаивались. Он был вспыльчив, несдержан. Но он любил этих людей. Пожилых, с лицами, изрезанными морщинами. С углем, въевшимся в поры. И особенно тех, молодых, с последних скамеек. Губастых, грубоватых, самоуверенных, даже порой нахальных от молодости, от избытка сил и неверного представления о том, каким должен быть шахтер.
Он любил их, но они вряд ли догадывались об этом. И сейчас они примолкли и поглядывали на начальника подземного участка настороженно, исподлобья.