Низкий закатный луч ударил прямо в большое окно, прорубленное сбоку веранды на одном уровне с глазами беглецов, лежавших на косогоре, и за саженными стеклами стало видно часть профессорского жилья – солнце словно сразу убрало целую стену.
Вырезанные из темного дуба бекасы и вальдшнепы вытягивали свои граненые игольчатые носы из ягдташей охотничьих резных скульптур на стенах, и бронзовый круглый барельеф чьей-то гладко причесанной головы висел над десертным столиком и низеньким диваном в углу комнаты.
– Ваш король? – деловито кивнул на барельеф капитан-лейтенант Шмелев.
В глазах Бергстрема метнулся веселый огонек. О, эти милые чудаки русские совсем не представляют себе Норвегии Олафа Стаксруда!
– Нет, это покойный Улав Кюре Грепп, бергенский учитель, коммунист, друг юности нашего профессора.
На часах возле дома стояли прямые старые сосны севера. Вокруг было полнейшее безлюдье, и все здесь, по-видимому, звучало не для посторонних ушей.
Империя ефрейтора – «третий райх» еще не шагнул под эту стрельчатую кровлю, крытую яркой черепицей.
Здесь безраздельно властвовала музыка. Раскрытые нотные тетради открывали закатным сумеркам упорядоченный ритмом, взволнованный и живой мир звуков. Небольшая изящная головка виолончели выглядывала из-за могучей спины концертного рояля, смычки благородно и наивно, точно рыцарские шпаги, скрещивались над девичьими фигурками скрипок. Весь всесильный и хрупкий арсенал гуманизма, многообразный и тонкий мир струн и легкого певучего дерева тесно и горячо обступал каждого ступившего за дверь этой необычной комнаты.
И Шмелев и Корнев, глядя на удивительную картину большого окна, показанную им закатным солнцем, чувствовали, что кровавые потемки Догне-фиорда кажутся отсюда бредом, горячечной выдумкой.
– Крепко старик живет…– убежденно сказал капитан-лейтенант и глубоко вздохнул.
Еще чьи-то шаги раздались в глубине дома. Девушка вышла на веранду, легко постукивая каблучками, что-то негромко напевая, высокая и стройная, сама как хорошая песня.
– Дочь профессора. Дагни,– пошевелились губы Бергстрема, и Иван почувствовал, что ему вдруг расхотелось пить и он уже нисколько не жалеет о том, что они всего на одну минуту опоздали перебежать полянку перед дачей Стаксрудов и вот теперь должны, как лазутчики, лежать под чужими окнами до тех пор, пока профессор не уберется в комнаты.
У Дагни были синие глаза и бронзовые с отливом в червонное золото Елкины косы, знакомым строгим венцом уложенные вокруг головы.
Иван зачарованно смотрел на тонкие руки молодой норвежки, музыкальные руки дочери своего отца, несомненной пианистки. Он решил сразу – играла она. Слишком уж юн и чист был аккорд, поразивший его на лесной тро-линке перед дачей.
А Дагни легко подошла к пюпитру и вопросительно взглянула на отца. Он разрешающе качнул своими седыми кудрями, и девушка, осторожно поставив на пюпитр локти, углубилась в чтение нотной тетради.
– Сейчас, друг мой, я расскажу тебе яснее,– ласково и виновато сказал профессор и взял с пюпитра нотную тетрадь, перелистал ее раз, другой и снова бросил на пюпитр.
– Нет, это, оказывается, страшно трудно. Это совсем новое «Слово сыну». Оно не похоже на первое.
Иван уже не слушал настороженный шепот Бергстрема. Все, что он видел рядом: знакомые косы вокруг головы Дагни, величественный лоб профессора, сизый полумрак по углам освещенных закатом комнат за саженными стеклами, картины и музыкальные инструменты на стенах, и холодный ствол немецкой винтовки на сыром от вечерней росы газоне, напряженно согнутая спина Шмелева в черном бушлате со вшитым в него знаменем,– все было как в хорошем сне. Иван даже на минуту закрыл глаза и снова широко открыл их. Нет, мир был именно таким, каким он представлялся, глаза и память его не обманывали – всего лишь вчера утром он застрелил итальянца, и тогда же убили Егора Силова.
– Да-да, это совсем новое, и оно звучит во мне второй день и не дает покоя.– Старик на веранде опять замолчал и склонил голову, обремененную все одной и той же неотвязной мыслью – передать записанное в нотной тетради своими словами. Теперь дочь его уже не прерывала, видимо, хорошо знала она эти паузы. А профессор Стаксруд, помолчав, вдруг еще раз тряхнул своими седыми кудрями, вислыми прядями усов и вскинул голову.
– Переводите, камрад Бергстрем,– уже не попросил, а, скорее, приказал Шмелев, лишь только профессор заговорил опять, взволнованно прикрыв глаза рукой и часто сбиваясь.
– Он говорит о том, что было в его душе…– зашептал механик с «Ариадны», и Шмелев мягко, но настойчиво положил свою тяжелую руку на его локоть.
– Я попрошу вас… дословный перевод, камрад Бергстрем. Уж будьте нашим покровителем до конца.
– Так вот, друг мой Дагни, жил старик на самом берегу синего-синего моря, слушал горные водопады, слушал тысячелетние шорохи ледников, слушал океан, и солнце, и настороженные зимние скандинавские звезды.
Глаза Олафа Стаксруда, которые он уже не прикрывал рукой, были устремлены вдаль, в прошлое, он чуть-чуть грустно и снисходительно улыбался.
– И потому, что бог дал этому старику скромный дар сочинителя и музыканта, он старался честно переложить все то, что слышал, на струны, учил этому старому, как здешние горы, искусству юношей и девушек и находил в этих простых занятиях смысл и радость существования.
И вот на шестьдесят пятом году жизни,– профессор, опять суровея, глянул прямо перед собой и вызывающе качнул своими вислыми седыми усами,– оправдания для дальнейшего у него не находилось. Кроме шорохов ледников и ровной песни сосен, старик, живущий у моря, услышал стальной плеск танковых гусениц, речитатив пулеметов, сопение и посвисты мин и деревянные, грубые, такие, что музыка в них и не ночевала, скотские песни фашистских солдат…
Профессор Стаксруд прищелкнул пальцами, словно презрительно стряхнул с рук на пол веранды что-то не стоящее доброго внимания, а беглецы переглянулись и еще теснее придвинулись к переводчику.
– Старик пожал руку своего сына, в которую готовился вложить все, доверенное ему небом..
– Где его сын? Кто он? – забегая вперед музыкальной баллады, поверив в нее, как в свидетельство честного человека, быстро спросил Шмелев.
– Фритьоф Стаксруд. Музыкант, Сейчас в Англии. Волонтером норвежского батальона,– также быстро и деловито ответил Бергстрем.
– …Он пожал эту честную молодую мужественную руку, по доброй воле взявшую холодную ношу оружия, и твердо сказал сыну: «Иди». Ибо уши старика и его глаза по-новому открыли мир…– профессор опять закрыл глаза рукой и закончил уже вполголоса: – Вот что должны сказать струны, чтобы каждый из нас услышал в их песне свое… и вот чего я, кажется, не сумел записать…
– Я слышу это, отец! Все это есть в тетради! – вдруг радостно вскрикнула Дагни.– Пойдемте к инструменту, я сыграю вам этот вариант. Уверяю вас, я слышу его. Давайте нотную запись!
Рука Ивана все крепче сжимала шейку ложи его трофейной, в бою взятой винтовки, и он совсем не чувствовал вечерней сырости травы. Случайного совпадения тут быть не могло. просто они попали в дом, над которым вовсе не безраздельно властвовала одна музыка. Или это был характер целой страны, не подчинившейся зверю?
Лишь только стукнула стеклянная дверь веранды, Фридрих Бергстрем поднялся с колен, готовый к перебежке,– стенка подстриженных деревьев обрывалась в каких-нибудь шести –семи метрах от их случайного убежища. Но Шмелев сказал совершенно серьезно:
– Нет, место здесь действительно надежное. Одну минуту, камрад Бергстрем. Нам необходимо дослушать старика. Вы же понимаете, откуда мы вышли.
В огромном окне вспыхнул яркий свет. Из-за кустов было прекрасно видно, как Дагни легко подошла к роялю, приподняла его крышку и, прислонив тетрадку с нотной записью к решетчатой подставке, села на высокий табурет.
Вот она выпрямилась, тоненькая и стройная, как побег этих прямых деревцов, под которыми прятались русские, и бросила руки на пожелтевшие клавиши. Рояль ответил ей рокочуще и страстно, послушный каждому движению ее пальцев. Целый водопад звуков хлынул в комнату, в распахнутые настежь окна и дальше – в ночь, в притихший настороженный мир.