Итак, в доме теперь постоянно был Граббе, каждый день Граббе. У меня никого больше не было, Бертольд и старый худой пастор исчезли, я делала все возможное, чтобы противостоять ему, этому быстрому, опасному молодчику, насылающему бешенство на собак, но уже через неделю я любила Граббе больше всех на свете.
Учитель, которого стало познабливать, ибо солнце скрылось за ветвистым буком, спросил, осталось ли это поныне. Она никогда не обманывала Граббе, сказала она. Сейчас тоже. Хотя, конечно, в ее жизни были мужчины — она сказала «мужчины», словно назвав некую абстрактную комбинацию законов, вымпелов и лозунгов, — но она никогда не допускала их до себя. Только чуть-чуть. Учитель кивнул и поднял бровь, как бывало в классе, когда он замечал, что ученик, выдолбивший наизусть задание, спотыкается ввиду отсутствия какого бы то ни было понимания.
Она сказала:
— Могу поклясться.
— В этом нет никакой необходимости, — ответил учитель.
— Я могу вам это доказать. — Ее локоть скользнул по его груди, она нажала кнопку на приборной доске и отыскала в ящике среди перчаток, плиток шоколада и карт конверт, на котором стоял штамп с орлом и готической вязью.
— Здесь лежит кольцо Граббе, я с тех пор храню его, и в тот день, когда я позволю приблизиться к себе мужчине, я выну его.
Учитель взял конверт, и она не сделала ни малейшей попытки помешать ему, когда он разорвал конверт сбоку. Это было резиновое кольцо, упакованное в целлофан.
— Браво, — сказал он.
— Я не думала, что ты откроешь, — ответила она.
Он вернул ей целлофановый пакетик, она вложила его в конверт и сунула назад в ящичек. Потом повернула контактный ключ, и они поехали в Алмаут. Она проскочила мимо Алмаута, где за решеткой высокого забора толпилась оживленная группка людей в окружении машин.
— Гости приехали, — сказала Сандра.
— Мне пока не хочется туда, — сказал он.
— Мне тоже, — сказала она.
— Поезжай дальше, — сказал он.
Несколько мгновений она, бессильно уронив руки, сидела в урчащем автомобиле, потом нажала на газ, они проехали через лес и остановились. Вокруг не было ни души. Над ними резал небо реактивный истребитель, где-то кричал павлин. Он видел, как она, говоря что-то и притворяясь чувственной, томно пришептывает, поглядывает вокруг, и он восхитился тем, какой холод — настоящий кондиционер в раскаленном городе — сохранила она в себе, и он повторял только два слова: «Конечно, Сандра», — и когда ее голова — черная как смоль игольчатая хризантема с просвечивающими белыми ниточками кожи — легла на его живот и ее пальцы, холодные и тонкие, нащупали путь и нашли, что искали, он запел и пел все то время, пока она беззвучно совершала свою умелую и приятную работу, действуя ртом и руками, это была игра, он пел: «Возлюбленная — Сандра-моя», — и давил ладонью на ее двигавшуюся вниз-вверх голову, потом схватил ее за самые тонкие в мире волосы. Он искал налившимися свинцом глазами, как тот, кто долго смотрит на солнце, а потом видит все предметы расплывчатыми и свинцово-серыми, ее смущенно прятавшееся лицо, ее рот жадно затрепетал, она откашлялась и легла затылком ему на колени, подобрав ноги, и посмотрела в его удивленное лицо. Он прикрыл ладонью ее губы, и она пожевала его указательный палец. Он подумал: что я должен сделать, сказать ей «спасибо»? И еще подумал: только идиот говорит сразу после любви, — и он включил приемник, пошарил в эфире, но она сказала: «Нет», рывком села и встряхнула головой, как пудель посте дождя, вытерла губы, взглянула в зеркальце, влажным пальцем пригладила брови, засмеялась, открыв белые безукоризненные зубы, и двумя ноготками поскребла по его щеке — звук получился такой, будто майский жук ворочается в спичечном коробке.
Учитель, который ничего не испытывал к ней в это мгновение, не смог выдавить из себя ни капли нежности — они вдруг отдалились друг от друга, словно она была сияющим средоточием костюмированного бала, куда он по чистой случайности купил входной билет, — он сказал: «Спасибо тебе» — и увидел, как безудержно увеличивается расстояние между ними, как уплотняется туман, как надвигается стеной злоба, и подумал: «Она лишь предсказание, трамплин к кому-то иному» — и еще: «Я этого совсем не желал три дня назад, когда она стояла у моря», и он увидел, что ее зубы обнажил вовсе не смех, и не освобождающий зевок после достижения цели, она снова была чужой, настороженной и замкнутой, она дала задний ход, развернулась и поехала назад, к Алмауту. Неужели его укачало? Казалось, салон автомобиля съежился, стальные пластины потолка приблизились, и ему почудилось, что переднее окно из литого триплексового стекла начало плавиться по краям; его грудная клетка распухла и опустела, потом доверху наполнилась водой, вокруг расстилались поля, похожие на бильярдное сукно, с которого они, он знал это наверняка, могли соскользнуть в любой момент.
— Я никогда не делала этого раньше, — сказала молодая женщина. Время пришло, хотел сказать он, но лишь глубже вжался в сиденье и уперся локтем в дверцу.
— Ты веришь мне?
— Я верю тебе во всем и всегда, Сандра.
— Очень мило, — сказала она, и он задумался над ее словами. Она приветствовала идущих мимо крестьян взмахом руки, отчего гремели все ее браслеты. Потом машина набрала скорость, он выпрямился и скрестил на груди руки. Глория, аллилуйя, Сандра, Сандра!
— Я любила Граббе, и то, что у нас с ним было, не имеет к тебе никакого отношения. Он выделил меня среди всех воспитанниц пансиона в Брюгге. Когда же я оставалась дома из-за бомбежек, то не знала, чем себя занять, я грызла ногти, часами расчесывала волосы в своей комнате, слушала вместе с отчимом и мамой «Последние новости», бегала к почтовому ящику, но он все не приходил. Потом ему дали отпуск, потому что Белая бригада убила кого-то из его друзей, а труп повесили на решетку перед Ратушей с запиской, приколотой к уху английской булавкой: «Камерад Граббе», слово «камерад» было написано по-немецки. Он очень изменился. Он бегал по комнате, как будто его жалили пчелы, и кричал: «Что я должен делать? Отправить их всех в Германию? Или поставить всех к стенке здесь, на центральной площади? Скажи мне!» И я сказала: «Все это валлоны, русские и поляки, они прятались в Арденнах, а теперь их вышибли оттуда, вот они и явились сюда». Я повторила то, что слышала в деревне. Ха! Он засмеялся. Как старуха. После этого он еще три раза приезжал в отпуск, и в последние два приезда он ни слова не проронил о Восточном фронте, как мы с мамой ни упрашивали его. Когда он жил у нас, нам приходилось следить даже за тем, что мы едим, поскольку он желал придерживаться только карточек, точь-в-точь, и если мама выставляла на стол контрабандную ветчину или кровяную колбасу, он отказывался есть и едва сдерживался, чтобы не обругать ее. В последний приезд веки у него были в нарывах, и он не говорил ни слова, только в предпоследний день как безумный наорал на Спранге, который был его ординарцем, и мы думали, что все это потому, что им стало невыносимо там, на фронте, но дело было в Граббе, в самом Граббе, для которого все это стало невыносимо. Его вера? Какая там вера, Граббе уже давно перестал верить в Новый Порядок, во Фландрию или в «третий рейх» — называй как хочешь, у этого было так много имен, нет, Граббе утратил того Граббе, который в нем жил, так я думаю, это произошло внезапно, и никто не мог ему помочь, а я — меньше всех, ибо что я знала о нем тогда? Он брал меня зло, так желают причинить боль ребенку, и в тот последний раз я умоляла его, я кричала: «Возьми меня с собой, разве ты не можешь сказать, что мне восемнадцать, что я лидер в Союзе нидерландских девушек и хочу быть медсестрой!», но он сидел и улыбался, а потом схватил меня и укусил за ухо: «Ты же ничего не знаешь, ничего не знаешь, Санди». И после этого мы потеряли Граббе совсем. То, что нам рассказывали о его последних днях, не было приятным, об этом не хотелось даже слушать. Он бросил вызов Провидению, тому Провидению, которое допустило, чтобы мозги де Кёкелера разлетелись в каком-то городишке Северной Франции, потому что французский офицер был пьян, Провидению, которое допустило, чтобы он сам, Граббе, казнил женщин и стариков во имя того, во что уже не верил, и он не видел для себя выхода, и чем это кончилось, не знает никто.