Кто прочтет мою тетрадь?
(22 октября.)
Что за звук? Какое мучение. Ибо я не ощущаю в них (в звуках) никакой определенности. Это слишком. Что я принесу домой («домой», это тощее слово и вместе с тем слишком полное, оно слишком распухло от прошлого, чтобы я смог применить его к этой комнате с облупившимся потолком, покрытым струпьями штукатурки. Принесу? Ничего я не хочу приносить, звуки налетают, кусают, насилуют), обрывки какого звука проникают сюда? Вот если б я был Кюрперс-Шнобель, география, и брал бы все на заметку… но эта мысль не годится, потому что, если бы я ловил и фиксировал обрывки, пришпиливал их к бумаге, меня звали бы Кюрперс-Шнобель, география. А это уж, извините, дудки, покорно благодарю.
Рев грузовика. Дребезжанье пустого прицепа. Чиханье гоночного автомобиля. Мотоцикл или мопед. Ребенок. Где-то неподалеку школа. Мой каблук отбивает ритм по линолеуму. Если все это еще продлится, я закричу. Перекладины моста, временного моста, по нему едет машина. Шуршание. Жучок в дереве. Таракан за свисающим лоскутом обоев. И повсюду — хотя я его и не слышу, я ведь ничего не слышу, понимаешь ты, Корнейл, — повсюду проклятый, голодный, злобный, рвущий глотку, звонкий и близкий лай собак.
Если бы я был Кюрперсом-Шнобелем, география, мне бы ничего не стоило сосчитать всех этих собак, рассортировать их по породам, возрасту, злобности. Я (когда-то учитель) не знаю ничего и не хочу знать ничего, кроме того, что знаю: это были цепные псы, кем-то спущенные, их спустили в такой спешке, в такой ярости, что за некоторыми еще волочились цепи, их подстрекали, науськивали голоса, женские крики.
Вот в чем мученье: что осталось посередине, какое прошлое затерялось между хриплым визгливым лаем собак, рвущим барабанные перепонки, истошными криками женщин, натравливающих псов, и сегодняшним, близким шуршанием таракана за обоями? Между тем жарким летним воздухом — и этой пылью, фланирующей здесь, по моей конуре. Между вчера — нет, еще более далеким днем — и вот этим сейчас, окаянным, парализованным сейчас.
Так иногда вздыхает старуха, когда наступает вечер…
Кто-то стоит у меня за спиной. Вероятно, это пожилой человек — он тяжело дышит. Он пускает корни в мои плечи. Но я продолжаю писать. Щупальца с присосками тут же отлипают, как только я начинаю писать. Потом они снова становятся видимыми, ощутимыми, и снова, захлебываясь, с натугой, начинает дышать мне в затылок тот, что стоит у меня за спиной. Я дышу. Клянусь, доктор Корнейл, это дышу не я. Я…
(22 октября. 22 часа 20 минут.)
Другая рука, та, что не пишет, шарит в кармане пиджака. Пиджак принадлежит тому, кто меня спас. Сердитому мужчине, которому явно было несвойственно добродушие, но он не мог поступить иначе. Он протянул мне пиджак. Я ждал. Он набросил пиджак мне на плечи. Я ждал. Раздраженный, недоверчивый блеск в его глазах. Он заставил меня принять то, что выражал его взгляд: рыцарство, братство, солидарность в трудную минуту, не сойти мне с этого места. Я подождал, пока он не пошел прочь — в одной рубашке, широкие, серые подтяжки, соединенные на спине, поддерживали слишком широкие брюки, он шагал, размахивая руками, напоминая комика из американского фильма, за которым гонится жена, обнаружившая любовницу (которую он так и не смог пригвоздить как следует, так он дрожал!) в супружеской постели. И он ушел.
Спасибо тебе, добрый человек. Твое лицо безбородого дядюшки Крюгера[25] говорило о том, что ты не ждешь благодарности. Снять свой пиджак и набросить его на голого, это так понятно, такой естественный жест сострадания, любой сделал бы то же самое на его месте.
Пиджак из саржи. Он мне слишком широк. Рукава слишком длинны. Когда бы я ни мерил пиджаки, Элизабет неизменно констатировала, что у меня слишком короткие руки. В кино было то же самое: «Смотри же, вон Гари Купер[26], какие у него длинные руки!» И я в ответ: «Значит, он не слишком далеко ушел от обезьян». Она прыскала, смеялась. Плечи незнакомца свисали, они кончались сантиметрах в десяти от того места, где кончались плечи у меня. Воротник довоенного фасона, талия прострочена ровно-ровно. В левом кармане, который я обыскиваю, всякий сор: камешки, крошки, проволочки. Я внимательно разглядываю свой указательный палец: под ноготь забились крошки табака. Крошки немецкого или русского табака года сорок третьего, наверняка это сухое крошево он вез на фронт. Вот он сидит меж искалеченных деревьев перед бункером, кругом тает снег и дороги превращаются в заболоченные речные ложа — он сидит на корточках и скручивает козью ножку с немецким или русским табаком, хрипят пулеметы, и он бежит, брюки с серыми подтяжками наползают на пятки, он наступает на них и спотыкается, падает и, весь в грязи, на четвереньках заползает в бункер, сунув намокшую самокрутку в карман пиджака. И (не он, конечно, не он, потому что он вырвался оттуда и дал мне свой пиджак) восемь, двенадцать, восемьдесят два человека, сидящих на корточках, распахивают свои одежды из меха и кожи и уходят в себя — крутить постоянную болтанку своих мыслей; они забывают закрыть, отдав стихии, то самое не ведающее названия отверстие (подмигивая которым, согласно Хатха-Йоге Прадипике[27], можно обрести единство с Брахмой), и в отверстие устремляется стихия смертельного льда, с которым они ведут борьбу и который хотел сдержать Пророк-С-Белым-Пятном-Во-Лбу, посылая ему навстречу своих Носителей Огня; и Мировой Лед вторгается в немигающее отверстие, и оно замерзает, поскольку — секундочку, дайте вспомнить — в декабре сорок первого внезапно грянул сорокаградусный мороз, от которого околели тысячи смертных.
Но разве тогда, на фронте, у него не было шинели? Неужели он был в гражданской одежде? Это разрешалось? Все может быть…
В другом кармане: кусочек муарового рога — сломанная дужка от очков, служившая игральной костью, носовой платок в сине-белую клетку, рекламная афишка: «Завтра дома у вас будет чек. На любую сумму. Только для фламандцев. Ссудный банк Гвидо Гезелле»[28], две монетки по пять франков. В нагрудном кармане: мусор и обрывок почтовой марки. Эсэсовец должен был проверить карманы, прежде чем бросить (протянуть мне, накинуть на меня) свой пиджак. Край левого кармана засалился, покрылся коркой и слипся. Он бегает кругами по заснеженному полю, снег еще не начал таять, он пританцовывает, пытаясь согреться, в левом кармане у него котенок, он подкармливает его каждый день, чтобы потом съесть, вот опять трещит пулемет, он падает на лед, ползет в укрытие, и там, между прикладом его ружья и бетонным полом, лопается череп котенка. Кровь застывает, нет, она сначала замерзает, а потом уж застывает.
(23 октября. 2 часа.)
Я не могу спать. Если зажечь свет, никто не увидит, потому что все — Корнейл, Фредин — спят. Никто не дежурит. Не слышно ничьего дыхания.
На мне его одежда, и это не дает мне уснуть. Я чувствую его пиджак своей кожей и не могу кричать. Хотя мне бы это помогло — сейчас.
Благодарю вас. За пиджак. Благодарю за все, человек без имени. Я, у которого столько имен, каких я не хотел. Крестьяне из Роде-Хук, капеллан, господа из Алмаутского дома, женщины в белом, снующие по коридорам, Корнейл, Фредин — все давали мне имена и почти всегда имена были разными.
А ученики так и не придумали для меня прозвища. Де Рейкел — и без того похоже на кличку. Так по крайней мере сказал Алберт Верзеле, мальчик. Моя мать обычно обращалась ко мне по имени: «Виктор», делая ударение на «о», и мне казалось, что меня зовут «торт» — даже раньше, чем я узнал, что это такое. Элизабет, которая из ученицы превратилась в мою жену, ворковала: «Торри, Торри» — все громче и глубже, пока наконец воркование не переходило в стон и мягко плещущееся бормотание. Я отрекаюсь от всех моих имен, они не нужны мне больше. Разве только понадобятся в том рассказе, что требует от меня Корнейл, я исправно пишу, тщательно выбирая эпитеты и метафоры. Я не желаю никаких новых имен. Потому что я еще не отвык от старых.