Он целовал мамину руку всегда в ладонь, как будто хотел подобрать с нее остатки шоколада, а меня он гладил по косам и никогда не называл Сандрой, он говорил: «Неле, Неле моя». Если он был в униформе, то сидел прямо, не опираясь на спинку кресла, и никогда не клал ногу на ногу. Когда же он приходил в штатском, на нем всегда были белые носки, тогда еще не было такой моды, англофилы, которые позже, в годы войны, носили белые носки в качестве опознавательного знака, были бы страшно удивлены, если бы узнали об этом. Что еще? Волосы у него были коротко подстрижены, и от него пахло дорогим мылом. Мыло ему дарила мама. Но когда он приходил, я не обижалась, что мне велели уходить, они говорили всегда о таких маловразумительных вещах, как государство, народ и общество. Больше всего я любила сидеть в студии отчима, где мне позволяли играть с тремя старыми, уже ненужными фотоаппаратами, и я, разумеется, лазила в мамин шкаф с маскарадными костюмами, хотя это было мне строго запрещено, однажды я обнаружила там еще и детские платьица. Вторым моим любимым занятием было сидеть в часовне, ближе к вечеру, пока не становилось совсем темно, я опускалась на колени в боковой нише и смотрела на цветные стеклышки в витражах — цвета становились светлее и ярче, — покуда не валилась на пол, так бывает, если слишком долго смотришь в одну точку, а иногда я вот так же глядела на белое стекло с нашим гербом, в солнечном луче кружились сотни тысяч пылинок, и я была одной из этих пылинок, я засыпала и просыпалась уже в сумерках, и тогда я преклоняла колена: раз на мраморной ступеньке, где на возвышении лежало Евангелие, раз — на винтовой лестнице церковной кафедры, раз — в исповедальне и, наконец, — посреди часовни, между двух первых стульев, предназначавшихся для гостей; это была моя часовня, мое имя было высечено на стене, и по воскресеньям, когда читала проповедь длинная птица с белыми волосами, она читала ее мне одной, поскольку мой отчим и мама пребывали в смертном грехе, и длинный пастор в ризе был моим, и только моим, рабом, для меня он должен был пролагать дорогу на небо, изредка прерываясь, он денно и нощно выметал и разглаживал ее для меня своими молитвами. Я очень любила старого пастора. Когда месса заканчивалась, я опускалась перед ним на колени, чтобы получить благословение, и видела прячущуюся в рукаве голую коричневую руку с часами, и искала на ней следы бичеваний, которым он и другие пасторы, по словам Тани, подвергают себя ежедневно во искупление наших грехов, в том числе моих и Таниных, и я любила его, потому что он так заботился о нашем будущем блаженстве и принимал во имя этого такие муки. Когда они его уволили, а может, он умер, для меня это так и осталось неизвестным, мама оберегала меня от огорчений, появился другой — толстый и очкастый, он говорил более быстро и непонятно и при этом размахивал руками, я стала реже ходить в часовню, все это происходило незадолго до того, как однажды вечером к нам вместе с Вождем прибыл Граббе. Теперь у меня был пес, которого звали Бертольд, ему было столько же лет, сколько мне, во всяком случае, мне так говорили, но, хотя мне двадцать раз объясняли, что собачьи годы — это совсем не то, что человечьи, меня удивляло, что он не мог бегать со мной наравне, у него тут же вываливался набок длинный красный язык, а еще он ужасно пугался, когда кошка выгибала спину и шипела, он с визгом жался к моим ногам, пес был весь обсыпан какими-то бородавками, но я все равно с ним бы целовалась, если бы мама мне это строго-настрого не запретила, она сказала, что у меня от этого сделается собачья морда, а я, естественно, этого не хотела. В тот вечер Бертольд лежал, свернувшись калачиком в углу: он страшно испугался грома, и, когда появились Граббе с Вождем и я сделала реверанс, Бертольд тоже вышел с ними поздороваться, а может, рядом со мной он чувствовал себя в большей безопасности, и когда я села на свое место и стала читать Священное писание, он забрался ко мне под стул и улегся там, положив голову на мои ноги. Вождь, отчим и мама завели свой обычный разговор, про войну и все такое, а Граббе ничего не говорил. Или все-таки говорил? Не помню. Время от времени я отвлекалась от Горящего Тернового Куста и Золотого Тельца и поглядывала на Граббе, а он смотрел на меня и каждый раз первым опускал глаза, и я готова была смеяться от гордости, потому что заставляла убегать прочь его продолговатые желтоватые глаза, косо посаженные, с уходящими вверх уголками, но я не смеялась, и когда мама налила Граббе коньяку, потому что коньяк был любимым напитком Вождя, он поднял рюмку и сказал, посмотрев в мою сторону: за ваше здоровье, — и я поперхнулась, будто тоже выпила с ними вместе, и стала икать. Вождь, который вынужден был прервать свой рассказ из-за моего кашля, поднялся с места и начал командовать: я должна поднять вверх руки и одновременно делать выдох, но это не помогло, я продолжала икать, хотя мама и дала мне кусочек сахара, и вдруг всего в метре от себя я увидела жуткое, звериное лицо, лицо Граббе с оскаленными неровными острыми зубами, в руках он держал серебряный образ Девы Марии, который схватил с камина, мне показалось, что сейчас он запустит им в меня, издав пронзительный крик. Мама тоже закричала. Вождь рявкнул: «Граббе!» — и Граббе поставил Деву Марию назад на камин, я не пошевелилась, не издала ни звука, но из меня как будто сразу вытекла вся кровь, я зарыдала, бросившись к маме, и она стала успокаивать меня. «Вот видите, — сказал Граббе, — она перестала икать». И оттого, что он сказал это на западнофламандском диалекте, и оттого, что он вроде бы распорядился мной, как сам Господь Бог, иначе бы моя икота не прошла, я заревела во весь голос, и на Граббе с рычаньем бросился Бертольд, до сих пор молча наблюдавший из своего угла эту сцену. Граббе выставил вперед руку, Бертольд хапнул ее почти против своей воли, и Граббе сказал: «А теперь на место, ублюдок», и его желтоватые глаза, песьи глаза, как мне стало в эту минуту очевидно, сверкнули. Бертольд тяжело задышал и поплелся прочь, в свой угол возле окна, прочь от меня. Вождь извинился за Граббе, и мой отчим сказал: «Ладно-ладно, все-таки это помогло, икота прошла, да, Сандра?» Но когда в тот вечер я попыталась вывести Бертольда на его вечернюю прогулку, он отказался. Мама тоже попробовала его растормошить, но он остался лежать, опустив уши, закрыв глаза. С этого вечера Граббе остался у нас, и на другое утро Бертольд все еще лежал в своем углу, отказываясь от воды и питья, а днем мы должны были с мамой поехать в Брюгге, чтобы померить мое платье для торжественного причастия, потом сходили в кино на «Фра Дьяволо» — с Толстым и Тонким, а когда мы последним поездом вернулись домой, Бертольда уже не было, днем, сказал мой отчим, он взбесился, и они вынуждены были его пристрелить. Они — это Длинный Вантен со своими сыновьями, известные тем, что резали свиней, дрессировали и пристреливали собак. Целую неделю я никак не могла взять в толк, как это вдруг взял да и взбесился мой старый Бертольд? Взбесился, белены объелся, и я подумала, что мой пес объелся какой-то травы, как Митье, коза, которая однажды сжевала в парке всю герань. А от этого и умереть можно. Наверно, и Бертольд наелся какой-то травы. Наверное, поэтому он тебя и тяпнул. Я ненавидела Граббе, который довел до этого Бертольда. В то же время мне стало ясно, какой жалкой и ничтожной была до сих пор моя алмаутская жизнь. Конечно, мне многое удалось приручить, подчинить себе: вечера, таившиеся в кустарнике, неведомых зверей, оставшихся на стадии ледникового периода, вечерние звуки, запутавшиеся в ветвях, ночной шелест мира, манивший меня из засады. Все это не пугало меня больше, я стискивала зубы, плакала, но я была хозяйкой этого страха — ты веришь мне? — мне это давалось без труда, все, что я приручила, все, что подчинила себе, было мое, как были моими часовня и Бертольд, а я сама была частью всего этого. И вот является Граббе, монстр, не имеющий отношения ни к парку, ни к ветвям, ни к зверям, он принял человеческий облик — облик солдата, — чтобы поработить меня. Я взрослела, я уже не была абсолютно беспомощной, хотя отчим и мама каждый день бросали меня на произвол судьбы, она — у своих зеркал, он — в фотостудии, куда заманивал сластями и разноцветными лентами деревенских детей и, отсняв, тут же гнал их прочь, нет, я уже знала, что я более сильная, чем они, отдававшие мне распоряжения и баловавшие меня, как балуют домашних животных; так я росла, потом меня приняли в Союз нидерландских девушек, и очень скоро я стала у них лидером, потому что все остальные были чересчур невинными и кроткими; но меня мутило от бессмысленных военизированных приказов любить свой народ и тому подобное, какой прок мне был от всего этого, скажи на милость, мне хотелось какого-то настоящего дела, я жаждала совершить подвиг, оставшись безымянной, но эта организация, это было сплошное убожество, жалкое цепляние друг за друга, чтобы не остаться в одиночестве, чтобы избавиться от страха.