И пошёл Ванька учиться.
То отец кое-как горбом сколотит, за право ученья заплатит, то добрые люди внесут, то сам грошевыми уроками соберёт.
Обшарпанный, обтрёпанный, бегая в затасканном сюртучишке, с рукавами по локоть, зимой в холодном пальтишке, занимая у товарищей книги, кое-как кончил Иван гимназию и уехал в столицу в университет.
Жил голодно, существовал проблематично: то за круглые пятёрки стипендию дадут, то концерт устроят и внесут. Два раза в год ждал, что за невзнос выгонят. Не каждый день ел. Писал сочинения на золотую медаль, — и золотые медали продавал. Учил оболтусов по 6 рублей в месяц. Расставлял по ночам литераторам букву «ять». Летом ездил то на кондиции, то на холеру.
И так кое-как кончил университет.
— Ну, теперь пора и родителей проведать! Как мои старики?
Отец — человек простой, — чтоб больше простого человека порадовать, диплом ему показал:
— Смотри, как батька!
— Фитанец получил! — одобрил отец.
— Фитанец получил! — рассмеялся Иван Яковлевич.
— Молодчага!
Ну, теперь надо думать, как жить.
— Вот что, батюшка! Того, что вы для меня делали, я никогда не забуду. Никогда не забуду, как вы горбом сколачивали, чтоб за меня в гимназию заплатить. Теперь пора и мне на вас поработать. Вы человек старый, вам и отдохнуть время. Переедем мы ко мне и заживём вместе, — на покое вы будете! Да и братьям надо что-нибудь получше устроить.
Яков нахмурился и сказал:
— Это не подходит! Мы сапожники природные, и нам своего дела рушить не приходится. И дед твой был сапожник, и я сапожник, и братья твои сапожники. Так и идёт. Спокон века мастерская стоит. Нам дела своего кидать не резон.
Подумал Иван Яковлевич, видит:
— Прав отец. Жизнь сложилась, — ломать её трудно.
А под сердцем что-то сосёт:
— Господи, Боже мой! Неужели я буду заниматься «чистым делом», а они так вот всю жизнь свою в вонючей мастерской, сгорбившись за дратвой, сидеть должны?
Лежит так Иван Яковлевич и думает, а через перегородку слышно, как в мастерскую заказчик зашёл. Голос такой весёлый, барственный.
— Здравствуйте, ребята! А! Яков? Жив, старый пёс?
— Что нам делается, батюшка Пётр Петрович! Что нам делается? — отвечает голос отца. — Живу, пока Бог грехам терпит!
— Живи, живи! — разрешил барственный голос. — Я ведь тебя, старого пса, сколько лет знаю!
— Давненько, батюшка! — согласился льстивый голос отца. — Сапожки заказать изволите?
— Сделай, сделай, старый пёс, сапожки. Сам мерку снимать будешь?
— Ужли ж кому поручу?!
Иван Яковлевич слышал, как отец стал на колени.
— У вас тут мозолечка, кажется, была?
— Хе-хе! Все мои мозоли помнит! Ах, старый пёс, старый пёс!
Понравилось человеку слово!
— Так на той неделе чтоб было готово, старый пёс! Так не обмани, старый пёс! Чтоб не жало, смотри, старый пёс!
Вышел Иван Яковлевич из-за перегородки:
— А позвольте вас спросить, милостивый государь, на каком вы основании человека «псить» себе позволяете? Что, у человека имени своего нет? А?
У отца по лицу пошло неудовольствие. У барина на лице явилось крайнее изумление.
— Это кто же такой?
— Сынок мой. Ниверситет кончил! — заискивающе извиняясь, сказал отец.
Заказчик смутился.
— Виноват… Я не знал… Мы с вашим отцом… мы десятки лет… До свидания, Яков… А сапоги… Сапог мне не делайте… Не надо…
И, не зная просто, куда глядеть, вышел.
— Заказчика отбил? — спросил отец. — 20 лет заказчиком был, а теперь от ворот поворот!
И все сидели и вздыхали.
— Ты вот что. Ты, ученье кончив, для утешения приехал, а не горе родителям причинять. Так ты жить живи, а порядков не рушь! Порядков не рушь! А уж ежели тебе, учёному человеку, так зазорно отца иметь, которого псом зовут, тогда уж…
Старик развёл руками.
— Тогда уж не прогневайся!
Яков отвернулся, и на глазах у него были слёзы!
— Только то бы помнить следовало, что отец твой, этого самого «пса» выслушивая, за тебя же в имназию платил. На того же Петра Петровича работаючи, тебя выпоил, выкормил.
Старик смолк, и все снова тяжко-тяжко вздохнули.
Отчаяние взяло Ивана Яковлевича.
— А, ну их! Какое я, действительно, право имею эти порядки ломать? Что я могу сделать? Не буду ни во что вмешиваться. Погощу, буду их «утешать», как они выражаются. Да и всё!
Лежит в прескверном настроении и слышит: мать, — думает, что он спит, — потихоньку плачет и соседке жалуется:
— Мы его поили, мы его кормили, мы горбом сколачивали, мы за него в имназию платили. А что вышло? Лежит, как чужак, в доме. Другие дети, — ну, он поругается, ну, он и согрубит, — да видать, что он о доме думает. А этот, как камень. Получит письмо с почты от знакомых. И читать торопится, — из-за обеда вскочит, руки дрожат, покеда конверт разорвёт. И читает. Раз прочтёт, другой прочтёт. И ходит! И ходит! И писать сядет. А не так — разорвёт. И волнуется. От чужих ведь! Из-за чужих волнуется! А свои — хоть бы ему что! Что в доме ни делайся, — слова не скажет!
Вскочил Иван Яковлевич:
«Не годится так! Верно это! Свои они мне! Должен, я их жизнью жить! Их жизнью волноваться. Верно это мать!»
Видит как-то, — мать плачет.
— О чём, маменька?
— Как же мне, Ванюшка, не плакать? Пётр-то, легко ли, гармонь купил! Самое последнее дело, уж ежели гармонь! Завелась у человека гармонь, — какой же он работник? Ему не работа на уме, а гармонь. Как бы на гармони поиграть!
Иван Яковлевич её утешил:
— Ну, что вы, маменька? Ну, что, за беда, что Петя гармонью купил?.. Вы, как бы вам это сказать… Ну, словом, вы напрасно плачете. Ей Богу ничего дурного в этом нет.
— Учи, учи мать-то ещё! Дура у тебя мать-то!..
Старуха пуще залилась слезами.
— Он бы, чем мать-то пожалеть, её же и дурит!
Пошёл Иван Яковлевич к брату Петру.
— Ты вот что, Пётр. Ты бы свою гармонью бросил. Мать это расстраивает.
Брат Пётр посмотрел на него во все глаза.
— Гармонь — тальянка, первый сорт, об 16 клапанах, а я её «брось»?!
Пётр даже с места вскочил и руками себя по бокам хлопнул:
— Хорош братец, нечего сказать! Взаместо того, чтобы брату радость сделать, из столицы ему гармонью в презент привезти, — он на поди! И последнего утешения лишает? Выкуси, брат! Я эту гармонь-то, может, не один год в уме содержал! По воскресеньям согнувшись сидел. Другой мастеровой народ гуляет, а я заплаты кладу. Всё на гармонь сбирал. И теперь моё такое намерение, чтобы портрет с себя снять. Сапоги с калошами, и на коленях чтобы беспременно гармония. А он: выброси!
Пётр зверел всё больше и больше.
— Нас в имназиях не воспитывали, мы в ниверситетах не баловались. За нас денег не платили, из-за нас горба не наживали. Нас шпандырем лупили, когда вы там по имназиям-то гуляли. Нам какое утешение! А вы нас, братец, и последнего утешения лишить хотите? Тоже называется «братец!» Хорош братец, можно чести приписать!
Иван Яковлевич за голову схватился.
— И он прав! И все они правы! А больше всех мать была права, когда говорила, что чужие люди мне ближе, чем они. Да, да! Все, все мне близки, только не они!
Отчаяние охватывало его.
— Да неужели, неужели самые близкие мне люди: отец, который радуется, что его псом зовут, значит, заказами не забывают, — мать, которая ревёт, потому что в «гармони» погибель мира видит, — брат в калошах и беспременно с гармонью на коленках! Неужели они, они могут мне быть близки?!
И ужас охватывал его.
— Подлец ты, мерзавец ты, негодяй ты! Да ведь эти самые люди тебя своим горбом выходили! Ведь с голоду бы ты без них подох, вот без этого «пса», без этих людей «с гармонью». В гимназию-то кто за тебя платил? Сами голодали, тебя, негодяя, на плечах держали. А ты смеешь так о них…
До такого отчаяния человек дошёл, что однажды даже отцу объявил:
— Знаешь, что, батюшка? Я думаю всю эту учёность-то по боку! Всё это лишнее! Я сын сапожника, родился сапожником, сапожником и должен быть. Сяду-ка я вот к вам в мастерскую да начну…