Литмир - Электронная Библиотека

Отчитал вот так, как мальчишку, потом сел на лавку, головой покачал: «Мягче, — говорит, — Максим, к людям надо. Раз у самого горе, то и к людям сострадание имей». И знаешь ведь: на пользу пошло. Нашел я этой разнесчастной соломы, крышу покрыли, муки да отрубей ребятишкам выписал, а через месяц мужик ее мне письмо с фронта: благодарит. Уши мне тогда словно надрали — от стыда горят!..

Не думай, что только со мной он таким непреклонным был. Ого! Если он в чем утвердится — против любого пойдет. «Кровь, — говорит, — из носу, а на своем, коль прав, глыбой стой!» Так и действовал. Всыпали тогда мне за Карла-то нашего, — что бригадиром я его провел да трудодни, дескать, транжирю, — запряг мой Осипыч — да в райком. А секретаря нашего в районе, знаешь, как звали? «Я сказал!» Весь он тут и есть. Не устоит, думаю, против него Осипыч, греха только наживет. И что ты думаешь? Под вечер вернулся, лоб от кашля мокрый — растрясло его, а посмеивается: «Все, говорит, — в порядке, пускай Карл работает спокойно». Как уж он этого нашего «Я сказал!» уломал — диву даюсь. Да ведь и то подумать: в партию Иван Осипович еще на колчаковском фронте вступил, самый старый коммунист в районе — это тебе не шутка!

Про секретаря-то я потом тебе расскажу — и мне с ним схватиться довелось, а сейчас — к слову только. Не забыл он, наверно, разговора с нашим Осиповичем. Раза два, как встретимся, намекал: «Парторга, товарищ Мельников, другого вам надо. Устарел Седов». — «Что вы, — говорю, — устарел! Хворый он — точно, а пороху в нем еще на двоих, любому прикурить даст». Секретарь хмурится: «Партийно-массовая, — говорит, — работа у вас запущена». — «Да нет бы вроде, — говорю. — Заседаем — это правда ваша мало, а работа ведется. Идет наш парторг по селу — каждый к нему с советом или с вопросом; вечером, — говорю, — на крылечко вышел — один за другим, смотришь, а облепили его, самый разговор по душам. Вот она, дескать, массовая работа и есть. Не плановая, — говорю, конечно, может, ее в протоколах и не отметишь, а результаты налицо». Так и отстал до поры до времени…

Многому, в общем, научил он меня, Иван Осипович, парторг наш бессменный!.. Чужим горем горевать, чужой радости радоваться. И этому научил: «Кровь, мол, из носу, а за правду стой». Поговорка это у него такая была, вроде первой партийной заповеди. А так-то он в жизни был человек негромкий, ласковый. Приедет дочка на каникулы — Осипыч так и светится. Я тебе, кстати, не сказал: дочка-то его — жена моя нынешняя, Надя…

— Надежда Ивановна?

— Она. Второй год тогда в институте училась. Не хотела сначала — в колхозе работать собиралась, война.

А отец настоял. Войне, говорит, не век идти, кончится — учителя еще нужней будут. Приедет она вот так на несколько деньков — у нас вроде праздника. Карл Леонхардович первый огурец или там зеленое луковое перышко расстарается, я — все, что на месяц из продуктов положено, зараз на квартиру тащу. А про отца и говорить нечего — на глазах молодел. Не думай, что я замышлял чего: и в мыслях не было. На баб вообще не смотрел, а на эту тем паче: девчонка с косичками, это ведь павой-то такой недавно она стала… Радовались просто, светлее вроде с ней в дому становилось — три бобыля под одной крышей, понятно. И Надя к нам с Карлом Леонхардовичем как к родным относилась. Посмотрит, бывало, то на одного, то на другого, и глаза заблестят. Не слезой, конечно, — участием. Слезы тебе настоящая сибирячка за здорово живешь не покажет.

Так вот время и шло: день да ночь — сутки прочь. К полночи домой придешь, повалишься замертво, а затемно снова уже по фермам ходишь. Переживать вроде и некогда. А потом как начали наши Украину освобождать, — тут я и заметался! Опять по ночам сниться мои стали. От сводки до сводки только и дышал: вот-вот до наших мест дойдут! А в марте как услышал: «После ожесточенных боев наши войска освободили…», так и порешил — еду! Собрал внеочередное правление, рассказал все — отпустили на пятнадцать дней. Да еще в дорогу всякого нанесли. Сибиряки, говорю, такой народ: сначала близко к себе не подпустят, а потом, если признают, родней родного станешь… По совести, сосвоевольничал я тут, схитрил, потом-то уж жалел, да поздно. На правлении благословили меня, а в район я не сообщил. Боялся, что задержат: посевная на носу…

Как уж ехал — говорить не буду. Измучился. То птицей бы, кажется, полетел — так вроде поезд тянется; то подумаешь, что к пустому, может, месту торопишься — хоть на первом полустанке сходи! Пять ночей глаз не сомкнул, на одном табаке держался… Приехал, утра не стал ждать, побежал со станции. Пришел в село, а села нет. Ровно тут целину подняли, потом проборонили да несколько тополей для заметки оставили… А один-то — наш, зарубка еще моя на нем. Обхватил я его руками, заплакал да так по нему на землю и съехал…

Максим Петрович переводит затрудненное дыхание; я смотрю на его синее в предрассветном воздухе лицо и страстно хочу невозможного. Хочу, чтобы он вдруг легко засмеялся и весело сказал: «А своих я все-таки нашел!»

— Да… — горько вздыхает он, — Утром огляделся — из земли три трубы торчат — землянки. И жили-то в них не наши, михайловские, а беженцы какие-то. Оставил я им мешок с продуктами и заметался по округе: как в воду канули. Переходила, говорят, деревня из рук в руки, вот ее с землей-матушкой и сровняли… Как уж я назад ехал — не помню. В каком поезде ехал, с кем, ну хоть бы лицо чье — ничего не помню… Вернулся в область, подводы в тот день не оказалось, машины не ходят, ростепель. Пошел на постоялый двор, там компания какая-то, тут меня и закружило. Напился так, что и не помню ничего. Утром очухался — голова трещит, обросший, грязный, словно год белья не менял, мерзость! И тут как на грех Надю встретил. Иду похмелиться, она навстречу. «Максим Петрович, вы?» — и глядит на меня во все глаза. Дохнул я на нее перегаром, не больно что-то ласковое сказал и — ходу. И подумай, поняла ведь все! Догнала, за руку, как малого, взяла, побриться заставила в парикмахерской, потом уж на почту вместе пошли — в колхоз позвонили. И все это так тихонько, просто, только глазами поблескивает, да брови, что птички вон, летают…

Максим Петрович закуривает, отбрасывает в сторону пустую пачку:

— Солоно мне в ту весну пришлось. От одной беды не опомнился — другая свалилась.

— А что такое?

— Из партии меня исключили.

5.

Говорит он это так обычно, что я не могу удержать восклицания.

— За что? Максим Петрович?

Он молчит, к чему-то прислушиваясь, потом кивает:

— Пароход снизу идет. Слышишь?

По воде отчетливо доносятся равномерные натруженные шлепки. Тяжело дышащий за близкой излучиной пароход полностью, кажется, завладел вниманием Максима Петровича. Обернувшись, он пристально всматривается в редеющую синеву.

Сначала из-за поворота показывается один только огонек — высокий и яркий, потом огней сразу прибывает, и кажется, что по черной захлюпавшей воде движется многоэтажный, по-вечернему освещенный жилой дом. Белая глыба парохода медленно проплывает мимо, какое-то время различима каждая лампочка, горящая на пустой палубе, видны темные квадраты окон и крупные буквы — «Кожедуб»; затем огни начинают меркнуть, только бортовой фонарь, удаляясь, долго еще мигает рубиновой точкой.

— Сколько я когда-то ночей тут просидел, — отвечая каким-то своим мыслям, беспечально и раздумчиво говорит Максим Петрович. — Станет на душе сумно — придешь и сидишь. Пароход вот так же пробежит, Иртыш катится — ровно жизнь сама, ни конца, ни удержу ей нет. И словно скверну из тебя какую-то вымоет: выпрямишь плечи и пошел опять!..

Мне хочется напомнить Максиму Петровичу о прерванном рассказе, но он возвращается к нему сам.

— Как исключили, спрашиваешь?.. На бюро, обыкновенно. Руки, правда, не все поднимали. Председатель райисполкома и директор МТС против голосовали. Да толку-то что…

— За что, Максим Петрович?

— А вот за что — вопрос сложный. Сам повод дал, Да такой, что и до сих пор в бывших бы ходить мог… Запил я… Ни до этого, ни после этого не пил так. Неделю, если не больше, — в дымину. Да ладно бы дома сидел. Так нет же: напьюсь, и гонит меня тоска пьяная к людям, на народ, — руки на себя, боялся, наложу… Был у нас, на Украине еще, тракторист одни. Не знаю уж, как там случилось уснул в борозде. Ногу ему трактором и отдавили — ночная пахота была. Кричал, спасу нет от боли. Ногу отняли. Так он, когда поправился и болеть-то его культяпка перестала, топиться надумал, чуть спасли. Понятно тебе это?.. Вот и со мной то же было… Сначала только больно, криком кричать хочется, а хожу как заводной, работаю. С неделю, наверно, так. А тут словно первый раз до меня дошло, что один-то я остался. Позади все, впереди — ничего; как понял я это, так за стакан и ухватился… В таком вот виде «Я сказал!» наш на меня и налетел. Вошел, а я поллитровку перед собой ставлю, опухший. Он поллитровку на пол и — в крик. — Вспомнив, должно быть, эту сцену, Максим Петрович вздыхает. — Не знал он, должно быть, о горе моем, да, может, и знать не хотел, не интересовали его люди… Умел он так-то, что ни слово, то обидней другого! Слушаю я его, а сам, чувствую, бледнею, хмель из меня выходит. Достал со зла другую поллитровку, поглядел на него в упор да послал его… так, что сам чуть до конца договорил!.. Тут уж он с лица сменился, вышел, ни слова не сказал.

42
{"b":"251737","o":1}