— И за это исключили?
— Да не за это, конечно. В морду мне, по чести говоря, дать бы за это стоило, а на бюро ставить — себя же опозоришь. Он-то это понимал, мужик неглупый был. А случай нашел. С председателем колхоза ведь как? Ткни в него в любую минуту пальцем — в чем-нибудь да виноват. А у меня-то вина и совсем страшная оказалась: срыв посевной. Ты в сельском-то хозяйстве разбираешься?
— В общем, — неуверенно говорю я.
— Ну, так вот тебе попросту. Весны у нас в Сибири какие? Сам черт их не разберет. То в начале апреля сушь стоит, пыль клубится, то в мае снег валит. А сеем мы всегда одинаково — по директиве. Как ее спустят, так и сей. Раньше всех отсеялся — честь и хвала тебе, в передовиках ходишь, до самой уборки в президиумах сидишь. А осенью, бывает, и собирать нечего. Первый-то год и я так сеял, — как все. А тут пообвык, с народом познакомился, послушал, подумал, и выходит, что надо как-то по-другому повертывать. Жили тут у нас два старичка, не старички, скажу тебе, профессора, если порознь, а вместе — так и вся академия будет. Я их в эту весну и послушал. Повремени, говорят, сынок, с недельку, а то и полторы худая весна будет… Вот ты себе такую картину и представь. По всему району трактора гудят, а у нас, как в доме отдыха, — тишина. Парторг мой, Осипыч, затревожился сначала: «Худо бы, Максим, не было, смотри». Стариков обошел, сам поля облазил — тоже одобрил. Потом звонит директор МТС. «Почему, — спрашивает, — трактора не берешь?» — «Погожу, — говорю, немножко». — «Максим Петрович, — говорит, — понимаю тебя, но войди и в мое положение, доложить должен. Денек, — говорит, — подожду, а там не взыщи».
Через два дня промчался наш грозный секретарь по полям, в село даже не заехал. Вечером телефонограмма — срочно на бюро райкома. Осипыч со мной поехал — не пустили. Ну, тут «Я сказал!» и отпел меня! «Слушали» — одной строчкой записали: «Срыв посевной и систематическое пьянство», а резолюция на две страницы, с подходом: «В дни, когда победоносная Советская Армия…» и так далее. А самая суть — опять одной строчкой: «Из партии исключить, с работы — снять». Слушаю, помню, и поверить не могу. С лица на лицо только взгляд перевожу, спрашиваю вроде. Председатель райисполкома аж бурый сидит, под ноги смотрит, директор МТС воду пьет. Взглянул на секретаря — строгий, спокойный. Поднялся, по столу карандашом стучит: «Товарищи, продолжаем заседание, посторонних прошу выйти…»
Вышел я, значит, посторонний, на крыльцо — теплынь, девчата где-то поют, а мне уж и это неправдашним кажется.
Пустой какой-то весь я, деревянный, даже ноги вроде как деревяшки гремят… Слышу, окликают меня. Осипыч — сидел ждал. Посмотрел на меня, понял все, только на тележку кивнул. Выехали в степь, и начал он мне тут что-то рассказывать. Сначала-то я и внимания не обратил — уши как ватой заткнуты. Потом дошло до меня, что рассказывает-то он о своей жизни, прислушался да и заслушался! И слова-то простые, незаметные, сейчас вот и не вспомню. Рассказывал, как с колчаковцами воевал, как из-под расстрела с товарищами убежал да зимой две недели на болоте без хлеба таился. Как кулаки в тридцатом году лютовали… Все житейское, простое, а мне, веришь, дышать с чего-то легче стало! Потом покашлял, да ненароком вроде и спрашивает: «Что дальше-то делать думаешь?» — «А то, — говорю, — бороться буду, доказывать буду, из партии меня одна смерть выкинуть может!» «Верно, — говорит, — Максим, верно», — да и лошадь хлестнул, чтоб резвее бежала…
Ну вот, начал я в ту же ночь апелляцию писать, чтоб самому с ней в обком и ехать, а дела по-другому обернулись. На рассвете дедки-советчики мои заявились. «Начинай, — говорят, — сынок. В самый раз». Ну, тут мы и развернулись — за полторы недели отсеялись! Я сгоряча даже забыл, что с работы снят, — не едут, не звонят и письменных указаний нет. А отсеялся — сам позвонил. Не берет трубку; секретарша говорит — в отъезде, а по голосу чувствую: врет. Недели через две только председатель райисполкома приехал. Хмурый. «С камнем за пазухой, — говорит, — я к тебе, Максим Петрович: снимать приехал». — «Ну что ж, — говорю, — Сергей Андреевич, не век в председателях ходить, давай собрание собирать будем». — «Тебе, — говорит, — легче: ты в глаза людям прямо смотреть можешь, а я нет…» Обернулось наше собрание не по плану. Пока докладывал Сергей Андреевич, тишина стояла — муха не пролетит. А до решения дошло, и на дыбки! «Нет, — кричат, нашей воли! Хочешь через нашу голову — снимай!» Я вижу — некрасиво получается, сам просить об освобождении начал — тоже не слушают. «Сами про тебя, — кричат, — знаем. Нет твоей вины!» Три раза на голосование ставили — ни одной руки не поднялось. Сергей Андреевич раскраснелся, сидит губы покусывает. Расстроился, думаю, что дело свое не сделал, а он встает да при всех и говорит: «Эх, Максим Петрович, тебе ли голову вешать? Видел, как народ за тебя — стеной! Когда поддержка такая — сам черт не страшен! Дуй, — говорит, — прямо в обком — воевать будем!»
Переночевал он у меня, утром на своей же машине до города и подбросил.
Ну, явился я в обком, доложили секретарю — тому самому, что председателем меня посылал. Вхожу — недовольный, смотрю. «Не оправдываете вы, — говорит, — Мельников, доверия, кажется. Рассказывайте, что там за дров наломали». Начал я ему выкладывать все, что на душе было, смотрю глаза потеплели. Сорвалось у меня ненароком как-то про «Я сказал!» засмеялся сначала, потом нахмурился. «Плохо, — говорит, — если зовут так. Так плохо — что дальше некуда!» Походил по кабинету, походил, потом спрашивает: «А посевы как?» — «Все в порядке, — говорю и пошутил еще: — Поедемте, мол, посмотрим». Засмеялся: «А что, — говорит, — дело. Давайте поедем». Плащ из шкафа достал, машину вызвал. Поехали… А посевы, не хвалясь, скажу тебе — как на выставке. Дружные, крепкие — так зеленой щеточкой под ветерком и топырятся. Одно поле проехали, другое, третье — сердце радуется. К соседям заглянули, а там картина другая. Где густо, где пусто — грустные всходы. Походили мы так с ним, он и говорит: «Работайте, товарищ Мельников, спокойно. Правильно работаете». И добавил: «Семьей вам обзаводиться надо». — «Моя семья, — отвечаю, — товарищ секретарь, в земле сырой». — «Живое, — говорит, — жить должно». Пожал руку, и в машину, да смотрю — не в город, а в район повернул. Как уж он там с секретарем нашим говорил — не знаю, только на первом же бюро решение о моем исключении отменили как ошибочное. И меня даже не вызвали. Встречались потом сколько раз — как ничего и не было. А в зиму прокатили его на конференции. Много тут ему горького от коммунистов пришлось услышать. В перерыв столкнулись — мимо было прошел, потом вернулся. «Не прав я, — говорит, — Мельников, был. Извиняй». — «Я, — говорю, — тоже не прав был. За грубость мне бы извиниться надо, да прости, — говорю, — не хочу. Со мной, видишь, по-доброму расстаешься, а Седова я тебе все одно не прощу».
— А что, Максим Петрович?
— Да что… Наградили у нас в ту зиму многих. Приехал я из области с Красной Звездой, в дом вошел, и впору хоть рукой орден прикрыть. Перед Осипычем неудобно — обошли его. Был в списках — точно знаю, а в последнюю минуту — потом уж выяснилось — «Я сказал!» своей рукой его вычеркнул. И пояснил еще вроде: «Людей будут награждать за хлеб, а не за то, что у амбаров с берданкой стоят». Вот ведь как несправедливо вышло! Мы-то его как секретаря парторганизации представляли, вдуматься — так в каждой пшеничинке, что мы сдали, душа его была!.. Вошел я, начал перед Осипычем оправдываться — рассердился он. «Я, — говорит, — всю жизнь не за ордена работал — за совесть». Потом спохватился, что меня вроде обидел. «По-плохому, — говорит, — не пойми — сказал не так. А звездочке, говорит, — радоваться надо — боевой орден!» Лежал он тогда, хворал, а тут смотрю, поднялся, сел на кровати. «Вот, — говорит, — рука тебе моя, пожать как следует не могу, зато — от души».
— Да, обидно!
— Как еще обидно, — вздыхает Максим Петрович. — Редкой чистоты человек. Все о коммунизме думал. Не любил он этого слова трепать, а уж если когда скажет — аж звенит оно! Всю жизнь, до последней кровинки, народу отдал.