— Дядя Максим! — взволнованно говорит Оля. — Вам певцом надо было стать!
— Ну уж, скажешь, — ласково-смущенно посмеивается Максим Петрович. — Песни я свои давно отпел уже…
— Рано в старики записываешься, — говорит Надежда Ивановна, и ее грудной голос звучит сейчас глуховато. — Собираться давайте. Сашку пора укладывать.
— Бабушка уложит, — неуверенно протестует Оля.
— Бабка бабкой, а я мать, — с вызовом возражает Надежда Ивановна.
— Ну что ж, можно и по домам, — соглашается Максим Петрович и встает.
Женщины собирают в сумки посуду, сворачивают скатерть, и мы идем по темному молчаливому саду какой-то новой тропкой, напрямик.
— Надюш, — негромко окликает Максим Петрович, — знаешь что? Вы ступайте, а я с товарищем побуду.
— Чего ты выдумал? — спрашивает Надежда Ивановна. — Товарищу отдыхать пора. Завтра наговоритесь.
— Завтра с утра в район. В том-то и дело.
— Ну, смотри.
Мы прощаемся; белая кофточка Надежды Ивановны мелькает между деревьями. Максим Петрович некоторое время смотрит ей вслед, потом предлагает:
— Пошли, земляк, искупаемся.
3.
Вблизи воды кажется светлее.
Темно-синий Иртыш бесшумно катит свои воды и только у самого берега, наплескивая на песок, чуть различимо шуршит мелкой катаной галькой. На противоположной стороне вдали струятся огоньки.
— Посидим, в воду сразу нехорошо, — говорит Максим Петрович.
Мы садимся на сухой теплый песок и, точно по сговору, закуриваем каждый от своей спички. Царит глубокое, какое-то всеобъемлющее безмолвие; только изредка сонно плеснет рыбина, и четкий, над всей рекой проносящийся звук подчеркивает тишину летнего вечера.
— Тихо, — думая о чем-то своем, роняет Максим Петрович. — Теперь уже тихости такой люди, как прежде, не верят. Иной раз вспомнишь, что перед войной вот так же тихо было, да голову ненароком и задерешь. Не воет ли опять там что?.. Я вон в книжке одной читал про старину. Люди пашут, а на меже ружья лежат…
— Ну и что?
— А то, что и нам так жить приходится. Живи, работай, а все настороже держись.
— Вы на фронте были?
— Я-то? Нет, не был… — От долгой затяжки папироса Максима Петровича разгорается, крохотный малиновый огонек выхватывает из темноты его сосредоточенное лицо. — Разве война тех только достала, кто на фронте был? Когда подумаешь — иному убитому легче пришлось…
— Вряд ли, Максим Петрович.
— Верно говорю. Беда не одно только тело уродует. Когда она навылет через душу пройдет — хуже бывает…
Я понимаю, что говорим мы сейчас по-разному: я — безотносительно к чему-либо конкретному, Мельников — имея в виду, возможно, и что-то очень личное.
— Почему вы меня земляком назвали?
— Земляком-то? — оживляется Максим Петрович. — Потому, что земляки мы с тобой, получается. Я ведь тоже с Украины. Ты откуда родом?
— Из-под Сум.
— Вот видишь, а я из-под Чернигова. Рядом, выходит, — прикидывает Максим Петрович и с какой-то нетерпинкой спрашивает: — Давно там был?
— Давно, Максим Петрович. Родился там только, мальчишкой увезли. Родной-то Пензу считаю. А Украины и не помню совсем…
— А я помню! — говорит Максим Петрович, вгоняя окурок в песок. — Да ведь как помню! Закрою глаза, и словно вот она передо мной, рядышком! И хаты наши белые вижу, и аиста на крыше, и черешня как цветет — ноздрями чую! Веришь: иной раз услышу нашу песню по радио — аж глаза мокрые становятся. Дубом вот уродился, а поди ж ты! Вон как в зажигалке: из кремня искру вышибает, так и песня у меня из глаз — слезу!..
— Взяли бы да переехали.
— Не просто… И тут душой прирос. Семья, сын вон, Сашок, — сибиряк…
По крутой обрывистой тропке кто-то спускается, слышно, как сухая земля скатывается вниз.
— Карл Леонхардович, похоже, — вглядываясь в темноту, другим, спокойным голосом говорит Максим Петрович. И снова, не замечая, переходит с доверительного «ты» на равнодушное «вы»: — Вас, наверно, ищет…
Сильно близорукому, мне кажется, что высокая фигура выдвигается из темноты как-то сразу, неожиданно; на фоне темного неба она выглядит еще массивнее.
— Вот вы где, — не удивляясь, говорит Карл Леонхардович. — Добрый вечер.
— Садись, Карл Леонхардович, — приглашает Максим Петрович.
— Да нет, поздно уже. Я вот товарища ищу. Проголодались, наверно?
— Спасибо, Карл Леонхардович. Я так поужинал, что два дня не захочу. Купаться еще будем.
— Ну, смотрите. А я сходил, мяса выписал, приготовил. Захотите — на столе будет стоять. Кофе — в кастрюле.
— Спасибо.
— Огурцы завтра, Карл Леонхардович, собрать надо, — напоминает Максим Петрович. — Да отправить. А то похвастались, а четыре дня не сдаем. Порядочно их там.
— Машина в пять утра придет, знаю, — кивает Карл Леонхардович.
Несколько минут председатель и бригадир говорят о своих колхозных делах, потом Карл Леонхардович прощается.
— Ну, спокойной ночи, пойду. Дверь открыта будет, мы тут не запираемся.
Плотная фигура Карла Леонхардовича растворяется в темноте, некоторое время слышится его учащенное — в гору — дыхание, потом снова все стихает.
— Скупые мы какие-то на хорошее слово, — задумчиво говорит Максим Петрович. — Вроде о человеке хорошо сказать можно только тогда, когда он покойник. В саду я тебе давеча про Карла нашего сказал — золотой, мол, человек. А тебе, я заметил, не понравилось. Он тебе-то про свою жизнь не рассказывал?
— Нет.
— А ты сам не попытал?
— Нет, не попытал, — повторяю я.
— Вот видишь как: живем рядом с хорошими людьми, а чем они хороши — и узнать нам неохота. А их, настоящих-то людей, коль поглядеть, — много. И не все они обязательно на виду да с орденами. Иной вот, как и он, — вовсе незаметный, а цена ему — не меньше… Ты ему сколько лет дашь?
— Ну, лет пятьдесят, пятьдесят пять.
— Сказал! Седьмой десяток доходит.
— Ну да?!
— Вот тебе и «ну да»! — удовлетворенно хмыкает Максим Петрович. — Ты вот о старике писать приехал, а Карл Леонхардович еще в двенадцатом году его на выставке видел.
— Не может быть! — ахаю я. — Максим Петрович, расскажите!
— Об этом сам у него спроси, а вот о жизни его рассказать могу. Девятый год наши тропки рядышком бегут…
Собираясь с мыслями, Максим Петрович задумчиво потирает бритую голову.
— Работал я тут первый год председателем, в войну. Вот мне раз и звонят из города. Специалиста, спрашивают, не возьмете? А я не только специалисту — любому бы завалящему мужичишке рад был. По всей деревне из мужиков только я да парторг мой, Седов. Его-то уж и за мужика считать нельзя было. Хворый, душа в нем только на злости и держалась — все хотел дождаться, пока Гитлеру конец придет. Вот и весь наш мужской состав. А остальные — бабы, девки да ребята малые, сам понимаешь… В общем, давайте, говорю, за-ради бога, специалиста этого! А условия, спрашивают, создадите? Ну, что, мол, за вопрос — озолотим! А сам, помню, сижу в замызганном ватнике в правлении, в окне по стеклу капли с кулак ползут — тоска.
Под вечер приезжает. Дороги развезло, осень, — он до нас на какой-то попутной доходяге весь день ехал. С телеги слез — грязный, синий, а смотрю — в галстуке. Одним словом, наш Карл Леонхардович. Сейчас-то он хоть и постарее, да справный, гладкий. А тогда посмотрел бы — кожа да кости, это при его-то росте, представляешь? Под глазами — синь-темно, кожа на лице, скажи, как у заморенного гуся висит, один только нос в натуральной величине. В общем, не работу с него сейчас требовать, а на поправку ставить… Глянул я на его документы: ученый садовод из Эстонии, в ихнем Наркомземе работал. Ну что ему, думаю, у нас делать — ученому-то! Сад наш в ту пору заплошал, руки не доходили; только когда ранетка поспевала, о нем вспоминали.
Ну, делать нечего — приехал, назад не отправишь. Да и человек, вижу, с дороги вконец измучился. Как сел против меня на табуретку, так и сидит, не шелохнется, словно неживой. Только вода с плаща стекает, об пол постукивает. А тут мне галстучек его опять в глаза лезет; не колхоз тебе, думаю, а кабинет с секретаршей. Не работник мне, а обуза!..