– Что такое? Что ты говоришь? Ты меня звал? – спрашивает Платнер.
Веки генерала поднимаются. Бездушный взгляд! Умирающий в больнице встречает такой взгляд в глазах санитара-профессионала, для которого человек в агонии уже только труп, нуждающийся в погребении. И вдруг ужасная мысль пронизывает мозг Жака: "Он велит убить и мою собаку. Велит Артюру, надзирателю, раз он взял его в ординарцы!.."
– Что ты говоришь? – повторяет Платнер.
Жак не отвечает, и, вытянув в темноте руку, тот касается его ноги. Жак открывает глаза. Но в первую минуту он видит перед собой не купол брезента, а потолок здания суда с его позолоченными клетками. Наконец он приходит в себя: Платнер, кипы листовок, повозка…
– Ты меня звал? – повторяет Платнер.
– Нет.
– Как видно, мы уже недалеко от Лауфена, – замечает книготорговец после паузы. Потом, не пытаясь больше побороть упорную немоту Жака, умолкает.
Каппель, лежа на дне телеги, опит сном младенца.
Время от времени Платнер встает и делает попытку посмотреть наружу через щель в брезенте. Вскоре он вполголоса объявляет:
– Лауфен!
Повозка шагом проезжает по пустынному городу. Два часа ночи.
Проходит еще минут двадцать. Затем кобыла останавливается.
Каппель вскакивает.
– Что такое? Что случилось?
– Тише!
Повозка только что проехала Решенц. Теперь надо расстаться с долиной: по выезде из деревни шоссе переходит в крутую проселочную дорогу со множеством пересохших рытвин. Андреев слез с телеги. Он гасит фонари и берет кобылу под уздцы. Повозка трогается.
Телега трясется на ухабах; рессоры скрипят. Жак, Платнер и Каппель придерживают груз, чтобы он не перекатывался в узком кузове со стороны на сторону. Эти толчки, эти звуки пробуждают в памяти Жака какой-то ритм, какую-то музыкальную фразу, нежную и печальную; он узнал ее не сразу… Этюд Шопена! Женни… Сад в Мезон-Лаффите… Гостиная на улице Обсерватории… Вечер, такой близкий, такой далекий, когда Женни по его просьбе села за рояль.
Проходят добрые полчаса, и наконец новая остановка. Андреев отстегивает ремни брезента:
– Приехали.
Трое мужчин молча соскакивают с телеги.
Только три часа. Ночь звездная, но еще совсем темно. Однако небо на востоке уже начинает бледнеть.
Андреев привязывает кобылу к стволу низенького дерева. Теперь Платнер молчит. У него уже не такой уверенный вид, как в лавке. Он силится пробуравить взглядом окружающий мрак. И бормочет:
– Где же оно, ваше плато?
– Пошли, – говорит Андреев.
Все четверо взбираются на поросший кустарником откос. Андреев идет впереди. На вершине склона, у края плато, он останавливается. С минуту он тяжело дышит, потом, положив руку на плечо Платнера, протягивает другую в темноту и поясняет:
– Начиная оттуда, – сейчас увидишь, – больше нет деревьев. Это и есть плато. Тот, кто выбрал его, знает свое дело.
– Теперь, – советует Каппель, – надо быстро разгрузить телегу, чтобы Андреев мог уехать!
– Идем! – громко говорит Жак и сам удивляется твердости своего голоса.
Они спускаются вчетвером с откоса. Несмотря на крутой склон, отделяющий плато от дороги, переноска мешков и бидонов совершается в несколько минут.
– Как только станет немного светлее, – говорит Жак, опуская на землю сверток белой материи, – мы расстелим простыни в трех-четырех местах, подальше от центра, – для посадки.
– Ну, а теперь удирай со своей колымагой! – ворчит Платнер, обращаясь к поляку.
Андреев, обернувшись ко всем троим, несколько секунд не трогается с места. Затем он делает шаг к Жаку. Выражения его лица не видно. Жак протягивает ему руки во внезапном порыве. Он слишком взволнован, чтобы говорить; он вдруг испытывает к этому человеку, с которым не увидится больше, прилив такой нежности… но тот никогда о ней не узнает. Поляк хватает протянутые руки и, наклонившись, целует Жака в плечо, не произнося при этом ни слова.
Его шаги гулко отдаются на склоне. Мяуканье осей: телега поворачивает. Затем – тишина… Очевидно, Андреев, прежде чем снова взобраться на свое место, пристегивает покрышку, проверяет упряжь. Наконец повозка трогается, и скрипенье колес, стон рессор, глухой стук копыт по песчаной почве – все эти звуки, сначала отчетливые, постепенно замирают во мраке. Платнер, Каппель и Жак молча стоят рядом на краю откоса и ждут, устремив взгляд в темноту, в ту сторону, откуда доносится удаляющийся шум. Когда не к чему уже больше прислушиваться, кроме тишины, Каппель первый поворачивает к плато и беспечно растягивается на земле. Платнер садится рядом с ним.
Жак продолжает стоять. Пока что больше нечего делать, надо ждать рассвета, аэроплана… Вынужденное бездействие отдает его во власть тоски… О, как бы ему хотелось прожить в одиночестве эти последние мгновения… Чтобы уйти от своих спутников, он делает наугад несколько шагов. "Пока все идет хорошо… Теперь Мейнестрель… Мы издали услышим его… Как только станет немного светлее, простыни…" Мрак полон шелестов и шорохов – это насекомые. Снедаемый лихорадкой, шатаясь от усталости, подставляя ночной прохладе потное лицо, Жак, спотыкаясь о неровности почвы, кружит по плато, стараясь не слишком удаляться от Платнера и Каппеля, чей шепот изредка доносится до него во мраке. Наконец от этого слепого блуждания у него подкашиваются ноги; он опускается на землю и закрывает глаза.
Он различил сквозь толщу стен звук этих шагов, скользящих по каменным плитам. Он знал, что Женни найдет способ проникнуть в тюрьму, еще раз пробить себе путь к нему. Он ждал ее, надеялся, и все же он не хочет… Он противится… Пусть запрут двери! Пусть оставят его одного!.. Поздно. Сейчас она придет. Он видит ее сквозь прутья решетки. Она идет к нему из глубины этого длинного белого больничного коридора; она скользит к нему, полускрытая креповой вуалью, которую не имеет права поднять в его присутствии. Они запретили ей это… Жак смотрит на нее, не двигаясь с места… Он не пытается подойти к ней, он больше не ищет соприкосновения с кем бы то ни было: он по ту сторону решетки… И вдруг – он сам не знает, как это случилось, – он держит в руках окутанную крепом круглую дрожащую головку. Он различает под вуалью искаженные черты. Она спрашивает очень тихо: "Ты боишься?" – "Да… – Его зубы стучат так сильно, что он с трудом выговаривает слова. – Да, но этого не узнает никто, кроме тебя". Удивленным, спокойным, певучим голосом, который так не похож на ее голос, она шепчет: "Но ведь это конец… забвение всего, успокоение…" – "Да, но ты не знаешь, что это такое… Ты не можешь понять…" Кто-то вошел в камеру за его спиной. Он не решается повернуть голову, съеживается… Все исчезает. Ему надели на глаза повязку. Чьи-то кулаки подталкивают его. Он идет. Свежий ветерок охлаждает его потную шею. Его ноги топчут траву. Повязка закрывает ему глаза, но он ясно видит, что переходит площадь Пленпале, оцепленную войсками. Что ему до солдат! Он не думает больше ни о чем и ни о ком. Единственное, что он замечает, – это овевающий его легкий ветерок, это ласку кончающейся ночи и зарождающегося дня. Слезы струятся по его щекам. Он высоко держит голову с завязанными глазами и идет. Он идет твердым, но неровным шагом, словно развинченный паяц, потому что не владеет больше ногами, и почва кажется ему изрытой ямами, куда он то и дело проваливается. Ничего. Все-таки он идет вперед. Неясные шумы вокруг создают непрерывный и приятный гуд, песнь ветра. Каждый шаг приближает его к цели. И он обеими руками поднимает и несет перед собой, словно дар, что-то хрупкое, что надо донести до конца, не оступившись… Кто-то посмеивается за его спиной… Мейнестрель?
Он медленно открывает глаза. Над ним свод небес, и созвездия на нем уже гаснут. Ночь кончается; небо светлеет и окрашивается там, на востоке, за гребнями гор, линия которых вырисовывается на молодом, осыпанном золотыми блестками небе.
У Жака нет ощущения, что он только что проснулся: он совершенно забыл свой кошмар. Кровь с силой пульсирует в его артериях. Ум ясен, чист, как природа после дождя. Время действовать близко: сейчас Мейнестрель будет здесь. Все готово… В мозгу, где развертывается цепь отчетливых мыслей, снова всплывает мелодия Шопена, словно приглушенный аккомпанемент, сладостный до боли. Жак вынимает из кармана записную книжку, вырывает страничку, которую отдаст Платнеру. Не видя, что у него получается, он набрасывает: