– Притворство! Надо же ей было, несмотря ни на что, немного посчитаться с общественным мнением Европы!
– Однако, – беспристрастно заметил Жуслен, – германский тезис необходимость карательной экспедиции против Сербии и строгая локализация конфликта – отнюдь не указывал на стремление к войне против нас.
– Не говоря уже о том, – добавил Жак, – что если бы Германия действительно хотела воевать, если у нее было желание раздавить Францию, то она не стала бы ждать так долго. Зачем ей было упускать столько случаев, которые представлялись ей в течение пятнадцати лет, – случаев, гораздо более благоприятных, чем нынешний? Почему она не использовала франко-английское столкновение из-за Фашоды[49] в тысяча восемьсот девяносто восьмом году? Русско-японскую войну в тысяча девятьсот пятом? Боснийский кризис в тысяча девятьсот восьмом? Марокканский – в тысяча девятьсот одиннадцатом?
– Я плюю на все это, – упрямо проворчал Халиф. – Плюю! – повторил он и сунул в карманы сжатые кулаки.
Господин Шаль, застрявший у дверей, грыз кусок хлеба и все время отходил в сторону, пропуская вперед остальных. Антуан замыкал шествие. Шаль показал ему свой хлеб и подмигнул.
– Мой покойный отец тоже имел эту привычку: во время десерта ему необходима была такая корочка… Так и со мной, господин Антуан. Это мое любимое лакомство. – В его улыбке, как будто извинявшейся за такую снисходительность к собственным слабостям, сквозило тем не менее некоторое тщеславие: он гордился тем, что был обладателем столь необычных вкусов. Г-н Шаль был слишком непосредствен, чтобы быть скромным.
Когда Жак и Жуслен переступили порог кабинета, куда был подан кофе, Штудлер проскользнул между ними, взял их под руки и, наклонившись, продолжал встревоженным, конфиденциальным тоном:
– Я плюю на это, потому что можно аргументировать без конца и всему находить причины! Плюю, потому что у всех нас есть потребность считать Германию виновной, считать, что мы одурачены. И каждый день, разворачивая газету, я прежде всего ищу в ней – я этого не скрываю – доказательств германского двуличия!
– Но почему же? – спросил Жуслен, остановившись у двери.
Халиф опустил глаза:
– Потому что я хочу иметь силу перенести то, что нам предстоит!.. Потому что, если мы подвергнем сомнению виновность Германии, будет слишком трудно выполнять то, что все мы называем "нашим долгом"!
Жак не мог удержаться от горького смеха.
– "Патриотическим" долгом!
– Да, – сказал Штудлер.
– Неужели вы еще можете считаться с этим мнимым долгом, видя, что нам готовят, прикрываясь этим словом?
Халиф передернул плечами, словно стараясь выпутаться из сетей.
– Ах, – продолжал он гневным и в то же время умоляющим тоном, перестаньте сбивать меня с толку! Ведь все мы знаем, что если, на наше несчастье, во Франции будет завтра объявлена мобилизация, то мы, что бы мы об этом ни думали, не станем от нее уклоняться.
Жак уже открыл рот, чтобы крикнуть: "А я стану!" – как вдруг заметил, что Антуан, стоя посреди комнаты и обернувшись в его сторону, пристально на него смотрит. Невольно парализованный, Жак уступил неожиданной мольбе, которую прочитал в этом взгляде: он промолчал. Еще раньше, как только Антуан вошел в комнату, Жак был поражен смятением, которое угадал в душе брата, и оно взволновало его до глубины души, – совсем как в ту ночь, когда у изголовья умирающего отца этот старший брат, бывший в глазах младшего несокрушимым, неожиданно разразился рыданиями в его присутствии.
Антуан отвернулся.
– Манюэль, – сказал он, – будьте добры, налейте нам кофе, голубчик.
– И потом, – продолжал Халиф, все более и более воспламеняясь, – я рассуждаю так: "Как знать? Быть может, великая европейская война больше сделает для ускорения победы социализма, чем это могли бы сделать двадцать лет пропаганды в мирное время!"
– Право, не представляю себе, каким это образом, – сказал Жуслен. – Я знаю, некоторые из ваших доктринеров проповедуют догму, согласно которой, чтобы начать революцию, нужна война. Но я всегда считал, что это "чисто умозрительные выкладки", как умилительно выражается папаша Филип. Чтобы рассуждать так, надо не иметь ни малейшего понятия о том, что будет представлять собой современная вооруженная нация, мобилизованный народ! Странная иллюзия – надеяться, что восстание, которое не могли осуществить даже при расхлябанности нашего демократического режима, станет вдруг возможным тогда, когда все революционеры будут загнаны в армию, как в тюрьму, когда они окажутся в полной зависимости от военной диктатуры, имеющей право располагать жизнью и смертью людей!
Штудлер не слушал. Он пристально смотрел на Жака.
– Война… – произнес он мрачно. – Что ж? Это три, может быть, четыре месяца… Но если европейский пролетариат окажется в результате этого испытания более сильным, более закаленным, более спаянным? Если после нее действительно будет покончено с империализмом, с соперничеством вооружений? Если народы создадут наконец прочный мир, мир под эгидой Интернационала?
Жак упрямо покачал головой.
– Нет! Все это сомнительное прекрасное будущее не нужно мне, если оно будет оплачено ценой войны… Все что угодно, только не отречение от разума, от справедливости перед лицом грубой силы и крови! Все что угодно, только не этот ужас и не эта нелепость! Все, все, только не война!
Руа, слушавший его, уронил:
– Все?.. Даже оккупация врагом нашей территории? В таком случае для нашего спокойствия давайте сейчас предложим немцам такие департаменты, как Мёза, Арденны, Нор, Па-де-Кале! Почему бы нет! И с удобным выходом к морю!
Жак слегка пожал плечами.
– Это, разумеется, не понравилось бы некоторым промышленникам севера. Но неужели вы действительно думаете, что это внесло бы существенную перемену в нищенское существование большинства рабочих и шахтеров? И неужели вам не ясно, что большинство из них, если бы их спросить, предпочло бы это славной смерти на поле битвы?.. – Его лицо оставалось мужественным и серьезным. – Я знаю, что вы смотрите на войну и на мир как на естественно чередующиеся этапы в жизни народов… Чудовищно!.. Это жестокое чередование надо прекратить раз и навсегда! Надо, чтобы человечество, освободившись от этого кровавого ритма, могло свободно направлять свою энергию на создание лучшего общества! Война не разрешает ни одной из насущных проблем в жизни человека! Она только ухудшает бедственное положение рабочего! Пушечное мясо во время войны, раб, угнетаемый еще более жестоко после нее, – таков его жребий! Глухим голосом он добавил: – Для меня это просто: я не вижу ничего решительно ничего! – что могло бы быть хуже для народа, чем бедствия войны!
– Очень просто! – холодно произнес Руа. – И даже немного… упрощенно, если хотите! Как будто народ ничего не выигрывает на войне, которая заканчивается победой!
– Ничего! Никогда!
Раздался голос Антуана, отчетливый, резкий:
– Это не выдерживает критики!
Жак вздрогнул и повернул голову. До этого Антуан сидел за письменным столом и, опустив глаза, был, казалось, занят тем, что распечатывал письма. В действительности же он не пропустил ни одного слова из того, что говорилось в нескольких метрах от него. Не поднимаясь с места, не глядя на брата, он продолжал:
– Не выдерживает никакой критики с точки зрения истории! Вся история… начиная с Жанны д'Арк…
– Гм! – насмешливо вставил Жуслен. – Кто знает? Может быть, не будь Орлеанской девы, Англия и Франция слились бы в единую нацию… К немалому бесчестию Карла Седьмого, согласен. Но, пожалуй, и к немалой выгоде обеих наций: благодаря этому они избежали бы многих страданий…
Антуан пожал плечами.
– Будьте серьезны, Жуслен. Не станете же вы утверждать, что Германия, например, ничего не выиграла ни от Садовы, ни от Седана[50]?