Это было заметно. Как у многих нервных людей, многомесячная усталость сказывалась у него в каком-то лихорадочном возбуждении. Антуан помнил другого Рюмеля. Рюмеля четырнадцатого года – самоуверенного, безукоризненно владевшего собой человека, немножко фата, который мог болтать о чем угодно, но всегда с привычной профессиональной сдержанностью. А теперь, после четырех лет изнурительной работы, он стал другим, смеялся резким, отрывистым смехом, часто моргал, излишне жестикулировал, беспорядочно менял предмет разговора, а на его багровом лице болезненное оживление сменялось выражением самого мрачного уныния. Все же он старался держаться молодцом, как в прежние времена Минутная слабость, невольные проявления усталости каждый раз уступали место кратковременному подъему. Он чуть откидывал голову, широким жестом приглаживал свою шевелюру и вновь расцветал улыбкой, в которой сияла былая жизнерадостность.
Антуан начал было благодарить его за розыски Жака и за ту помощь, которую он оказал Женни, когда та решила уехать в Швейцарию, но Рюмель решительно остановил его:
– Да бросьте, дорогой!.. Не стоит говорить об этом… – И он легкомысленно воскликнул: – Очаровательная женщина, ну просто очаровательная!..
"Очевидно, светский человек не может не быть глуповатым", – подумал Антуан.
Перебив Антуана, Рюмель уже не упускал из рук инициативы разговора. Он пустился подробно рассказывать Антуану, как будто перед ним был посторонний слушатель, о всех демаршах, предпринятых для розысков Жака. Все сохранилось в его памяти с поразительной точностью: не задумываясь ни на минуту, он перечислял имена должностных лиц, даты.
– Печальный конец, – вздохнул он в заключение. – Почему же вы не пьете молоко? Пейте, пока холодное. – Рюмель бросил на Антуана нерешительный взгляд, прихлебнул из стакана, отер свои торчащие, как у кота, усы и снова вздохнул: – Да, печальный конец… Поверьте, я много думал о вас… Но, принимая в расчет все обстоятельства, ваши убеждения… Уважаемое имя… позволительно спросить – не явилась ли эта смерть, хотя бы для семьи… ну, в общем… счастливой развязкой?
Антуан нахмурился, но ничего не ответил. Слова Рюмеля задели его за живое. Однако нельзя было не признать, что, когда стала известна правда о последних днях Жака, ему и самому не раз приходило в голову подобное соображение. Да, приходило; но только прежде – не сейчас; и при мысли, что он мог так думать, Антуан почувствовал мучительный стыд. Годы войны, долгие бессонные ночи раздумий в госпитале внесли немалую сумятицу в прежние его суждения.
Ему совсем не хотелось говорить с Рюмелем о своих личных делах. И особенно здесь, в ресторане. С тех пор как они вошли в этот зал, где он так часто обедал с Анной, чувство неловкости все росло. Антуан наивно удивился, увидев, что этот роскошный ресторан так переполнен сейчас, на сорок четвертом месяце войны. Все столики заняты, как в былые времена в дни особенного наплыва посетителей. Разве что было меньше женщин и одеты они не так элегантно. Многие сохраняли и здесь свои повадки сестер милосердия. Большинство мужчин – военные; в хорошо пригнанных, блестящих лаком портупеях, они явно рисовались, выставляя напоказ свои разукрашенные разноцветными ленточками мундиры. Десяток фронтовых офицеров, проводивших отпуск в столице; но большинство – из парижского гарнизона и из генерального штаба. Много авиаторов (привлекавших всеобщее восторженное внимание), шумных, с грустными и немного сумасшедшими глазами; казалось, они опьянели, еще не начав пить. Пестрая коллекция итальянских, бельгийских, румынских, японских мундиров. Несколько морских офицеров. Но особенно много англичан во френчах защитного цвета, с отложными воротничками и в белоснежном белье, эти пришли сюда поужинать с шампанским.
– Обязательно напишите мне, когда совсем поправитесь, – любезно заметил Рюмель. – Вам незачем возвращаться на фронт. Вы свое отстрадали.
Антуан хотел было объяснить: еще зимой 1917 года, когда он был признан оправившимся после первого ранения, его прикомандировали к тыловому госпиталю… Но Рюмель продолжал разглагольствовать:
– Про себя я почти наверняка могу сказать, что теперь уже до конца войны просижу в министерстве. Когда премьером стал господин Клемансо, меня чуть было не послали в Лондон; если бы не президент Пуанкаре, – а он всегда прекрасно ко мне относился, – и, особенно, если бы не вмешательство господина Бертело, которого я знаю, как самого себя, знаю все его причуды и которому я нужен, – меня бы наверняка загнали в Лондон. Конечно, жить там сейчас довольно интересно. Но я не был бы, как теперь, в центре событий. А это все-таки ни с чем не сравнимое чувство!
– Охотно верю… Хотя бы потому, что вы принадлежите к числу тех немногих избранников, которые хоть что-то понимают в происходящем. И, как знать, даже могут отчасти предвидеть будущее.
– О, – прервал его Рюмель, – понимают лишь самую малость, а предвидят еще того меньше… Можно, милый мой, знать оборотную сторону медали и все-таки не понимать ничего из того, что происходит, дай-то бог хоть задним числом понять что-нибудь. Не воображайте, что сейчас есть хоть один государственный деятель, – будь то даже такая цельная и деспотическая фигура, как Клемансо, – который непосредственно воздействовал бы на ход событий. И его тоже события влекут за собой на буксире. Управлять государством во время войны – это все равно, что вести судно, которое дало течь в нескольких местах разом; остается только изобретать ежечасно новые трюки ради своего спасения и заделывать наиболее опасные пробоины; мы живем, как на корабле, терпящем бедствие; едва успеваешь сделать запись в судовом журнале, взглянуть на карту, взять наудачу курс… Господин Клемансо поступает, как и все прочие: он покоряется ходу событий и, когда может, использует их. По своему служебному положению я имею возможность наблюдать его довольно близко. Любопытный субъект… – Рюмель напустил на себя задумчивый вид и, притворяясь, что с трудом подбирает нужные слова, продолжал: – Господин Клемансо, видите ли, представляет собой парадоксальную смесь природного скепсиса… головного пессимизма и непоколебимого оптимизма; но скажем прямо – дозировано все это превосходно! – Тонкая улыбка приподняла даже уголки его век, казалось, он сам наслаждается своей импровизацией, смакует прелесть только что найденных формулировок. На самом же деле это был штамп, которым Рюмель угощал уже в течение многих месяцев каждого нового собеседника. – И потом, – продолжал он, – сей великий скептик движим слепой верой: он тверд, как гранит, в своем убеждении, что родина господина Клемансо не может быть разбита. А это, друг мой, величайшая сила! Даже сейчас, когда (скажу вам на ушко) поколеблена вера самых крайних оптимистов, для вашего старого патриота победа – дело решенное. Решенное потому, что дело Франции не может не восторжествовать, по высшему велению, во всем своем блеске!
Антуан, тихонько покашливая (за соседним столиком английский офицер закурил сигару), напрасно пытался вставить слово. Он прикрыл рот салфеткой; голос его, и без того слабый, был еле слышен, так что можно было разобрать только:
– …американская помощь… Вильсон[100].
Рюмель счел нужным сделать вид, что все прекрасно расслышал. Он даже притворился крайне заинтересованным.
– Ну знаете ли… – сказал он, задумчиво поглаживая себя по щеке, – для нас, людей осведомленных, президент Вильсон… Нам здесь, во Франции, да и в Англии тоже, приходится делать вид, что мы почтительно прислушиваемся ко всем фантазиям этого американского профессора; но мы не заблуждаемся на его счет. Ограниченный ум, лишенный всякого ощущения относительности. И это государственный деятель!.. Он пребывает в нереальном мире, который целиком создан воображением мистика… Не дай бог дожить до того дня, когда этот пуританин, этот вульгарный моралист вздумает ковыряться в хрупкой машине наших старых европейских дел.