И Нина Петровна потащила девушку за собой, а я отправился с Гавриловым.
Я показывал ему спальни мальчиков и девочек, столовую, читальню, комнаты для занятий, клуб, залы. А он смотрел, что изменилось с «его времен» в этом большом трехэтажном доме.
Проходя по пустым механическим мастерским, мы увидели, что у электросварки возится крепкий, черный, как жук, паренек, в защитных очках, в кожаном фартуке, весь в брызгах сверкающих искр.
— Это — Ленька, — тихо сказал я. — Помните, тот самый, что в одесских катакомбах парня зарезал? Вместо него меня тогда посадили. Я вам рассказывал…
— А зачем он в праздник работает?
— Потому что хочет до вечера свой подарок Нине Петровне закончить — настольную лампу.
После общего обеда в саду, на открытой сцене, состоялось представление нашего театрального кружка. Потом все пошли в зал осматривать выставку наших работ.
Вечером высоко над крышей вспыхнули разноцветные бенгальские огни (сюрприз «Треста пиротехников»: Жоры, Яши и Худельца). Из хаоса звезд и молний в конце концов выплыло и запылало огромное, ослепительное сердце. Это было великолепно и всем понятно: вот пылает большое сердце маленькой седой женщины. Все посмотрели на Нину Петровну.
Надо ли говорить тебе, приятель, сколько сердечных слов было произнесено в тот майский вечер? Сколько было забав, сюрпризов, шуток? Какой радостью звенел весь дом?
Лишь под утро я добрался до постели, ошеломленный, переполненный счастьем. Я пытался подытожить, собрать воедино все, что узнал и пережил в этом доме. Но в голове была путаница. Я знал только то, что живу здесь всего восемь месяцев и уже три месяца учусь в средней школе. Я переросток — мне шестнадцать лет. На будущий год надо пройти два класса, и тогда, через два года, я пойду в институт.
Я стану врачом, знаменитым ученым, объявлю безжалостную войну смерти. Где бы она ни появилась — призрак ее померкнет предо мною…
В энциклопедии обо мне напишут:
«Владимир Лукич Дергачев — это такой же ученый, как Павлов, Менделеев, Пастер. Он родился в захудалой станице, в Сальских степях. Детство его было мрачным. Непонятый окружающей средой, он боролся за право учиться. Однажды отец ударил его по лицу. Самолюбивый мальчик не вынес этого оскорбления и бежал из дома».
* * *
Действительно ли всегда все шло так гладко? Без тревог и неудач?
разумеется, нет. Но до чего же не хочется именно здесь, сейчас воссоздавать мрачные картины человеческой подлости, вспоминать собственные ошибки и неудачи.
Когда день угнетает и калечит, ночь несет успокоение. Память воскрешает былую радость, минувшая жизнь возвращается, как длинная излучающая свет волна. Тебе ведь тоже, наверное, часто снится молодая зелень, детство, утро над водой, чья-то ласка, любимая улыбка? Ну вот, видишь… Наверное, существует какой-то закон психического равновесия, иначе здесь, в Майданеке, нельзя было бы выдержать и двух недель. Люди сошли бы с ума и, бросившись на электрическую проволоку, покончили бы с жизнью.
Прими же, товарищ, мой рассказ таким, каким он встает в воображении узника: картины не всегда гладкие, но более светлые, чем в жизни. Ищи рядом с ними тень, досказывай про себя, но не прерывай. Дай воспоминаниям плыть свободно…
Дымил-Ваныч и его феномены
Да ты дымишь, как Дымил-Ваныч! Я еще не говорил о нем? Это рассказ и о Леньке… Дай огня. Курить можно спокойно. Миллер не придет. Они все сегодня пьют в канцелярии, предчувствуя конец, глушат водкой страх.
Я упомянул о Леньке.
Как-то я уже говорил о нем: славный парень, веселый вор. Крал по нужде, скитался без нужды, от тоски по полноте жизни. Нынче здесь, завтра там, лишь бы сегодня не было то, что было вчера и так, как было вчера… Чертовски милый, он всюду вызывал симпатию. Благожелательность принималась им как должное. За услугу он платил услугой. Но стоило кому-нибудь наступить ему на мозоль, как он мстил обидчику холодно и расчетливо — до полного удовлетворения.
Во время нашей «Одессеи» — знаешь, там, в Одессе, — Ленька проявил необыкновенную изобретательность и находчивость. Его ценили за хорошую выдумку и великую солидарность. Это он в разгар драки с одесситами пырнул ножом того верзилу, что хотел кистенем размозжить Гришке голову.
Но только в тюрьме мы узнали, что у Леньки золотые руки.
Так сказал Кондрапуло. А Кондрапуло был высочайшим авторитетом и легендой среди взломщиков.
За двадцать пять лет своей уголовной карьеры он объехал весь мир. На его чемодане пестрели штемпели Чикаго и Бостона, Мадрида и Берлина. Старые воры дрожали перед этим маленьким, волосатым, обезьяноподобным греком. Они говорили, что он вскроет любую кассу, перехитрит любую полицию и всегда сбежит.
Правда, на этот раз он не сбежал. Умер в тюрьме. Но перед смертью открыл Леньку.
Как-то скуки ради сыграл он с Ленькой в шашки, потом в домино и, наконец, в американскую игру «ищи клад».
Играл Кондрапуло с Ленькой целый день и все больше входил в азарт. Отдышался он только к вечеру.
— У тебя, парень, золотые руки. До сих пор я знал только одну пару таких рук — вот эти, видишь? — И он протянул Леньке свои руки, поросшие густыми черными волосами, руки с длинными нервными пальцами виртуоза. — И голова смышленая. Беру тебя в ученики. По крайней мере умру не без преемников, не погибнет мое искусство. Ты будешь великим механиком!
Но механиком Ленька стал у другого мастера.
Через год я встретил его на улице в Ростове в самом плачевном состоянии и привел в наш дом. Он наверняка недолго пробыл бы у нас, если бы не инженер Дымил-Ваныч.
Звали его, собственно говоря, Буров, Димитрий Иванович. Но это имя давно было забыто, осталось только сокращенное: Дымил-Ваныч.
Дымил он, действительно, как паровоз. Сначала в мастерской появлялись клубы дыма, потом трубка с огромным чубуком, наконец въезжал сам заведующий. Я говорю «въезжал», так как Дымил-Ваныч не ходил. Парализованный после контузии, полученной в гражданскую войну, он ездил в коляске собственной конструкции с ручным приводом, руки у него были здоровые — сильные красные лапищи, легко и ловко управлявшие любым механизмом.
Взглянув на этого атлета с седеющей головой, всклокоченной бородой и быстрым взглядом, ты невольно подумал бы, что он, подобно Илье Муромцу, проспал тридцать лет и три года, но сейчас вскочит и одним пинком отбросит в угол свое кресло на колесах.
Это был самый странный заведующий самой странной в мире мастерской.
В мастерской работали только те, кто хотел, и тогда, когда хотел… Никакие уроки, никакие расписания занятий не нарушали ее веселой бесшабашной жизни. Иногда, по секрету от Нины Петровны, здесь трудились до поздней ночи; иногда же мастерская замирала, так как вместе с клубами дыма исчезал из нее Дымил-Ваныч: он сидел у себя в пристройке над кипой книг и чертежей.
— Что он там составляет? — гадали ребята, поглядывая на занавешенные окна.
— Смотрите, как дымит! Дым столбом валит из форточки.
— Ну, значит, он скоро скажет: ффе-но-ме-наль-но!
Наконец наступал великий день. Мастерская наполнялась дымом, скрежетали тормоза коляски, и глазам нескольких верных, стойко дожидавшихся подле тисков соратников являлось побледневшее, но умиротворенное лицо маэстро.
Весть об эпохальном событии обегала интернат. С голубятни, со стадиона, с конюшни — со всех сторон мчались механики, украдкой входили сконфуженные дезертиры, которые за время отсутствия заведующего изменили металлу и начали работать по дереву.
Дымил-Ваныч охватывал всех просветленным взглядом. Лицо его снова излучало вдохновение, сияло волей и верой.
Не вынимая трубки изо рта, он начинал посвящать:
— А знаете ли вы, пистолеты, что можно… М-да… Конечно… можно?..
— Что можно, Дымил-Ваныч?