Домой мы ехали медленно, и вся станица видела прекрасное зерно учения.
Турнир землемеров
С того времени, после квитанции на зерно, очень я в глазах людей вырос. Бывало, раньше встретит меня кто на улице, только головой кивнет:
— Здоров, Вовка!
А теперь шапку снимет и так-то почтительно скажет:
— Здравствуйте, Владимир Лукич!
Как равный равного приветствует заправский хозяин меня, босого паренька.
А уж что было, когда я землемером стал!
Я тогда как раз школу кончил и не знал, что с собой делать, то ли в каникулы коней у отца пасти, то ли податься к дядьке на пасеку.
А тут два хозяйства делились, и несколько малоземельных семейств переселялись в брошенную погорелую усадьбу: сельскохозяйственную артель там создавали.
Отца попросили, чтобы я обмерил землю и установил границы.
Дядька стал меня ободрять:
— Берись за работу, пострел, не бойся! Я тебе такую книжку достану — не ошибешься.
И я взялся за дело. Через несколько недель, когда я уже порядком намаялся, приезжает сам окружной землемер и в крик:
— Что за самоволие! Кто вам разрешил землю без меня мерить?
— Мы ж вас просили. Год ждали, больше невмоготу было…
— Глупости! Что еще за насмешки выдумали! Из мальчишки землемера делать!
— Дык он же хорошо отмерил. Очень довольные мы им.
— А я вот не доволен. Какой-то пастух понатыкал в землю кольев, перепутал все, напорол тут, а я утверждать должен?
Это было уже слишком. Станица впала в амбицию: наш парень, наш землемер, мы за него ручаемся!
— Ах, так? Ну я завтра же проверю! Увидим, что вы тогда запоете.
Закипело все в станице: он нашего землемера прижать захотел? Не выйдет!
— Не поддавайся! — кричат мне. — Бери книжки, бери мерки, все бери! Держись в седле крепко, брат!
Вечером люди собирались группами, бились об заклад, чей землемер победит: станичный или городской.
Дядька ковылял от одних к другим, подбадривал:
— На Вовку ставьте, только на Вовку! Наш конь, степной, выдюжит!
На другой день пошли в поле всей станицей. Судьями выбрали учительницу и дядьку. Они следили за каждым движением землемера, не переставляет ли он какой колышек? Но землемер работал без подлога и только время от времени, глядя на планы, ругался так, что земля содрогалась.
Вечером все собрались на майдане, и окружной землемер заявил:
— Обмеры вашего землемера неточны, но они куда лучше, чем обмеры того идиота из правления, который планы делал и на проверку посылал. Поэтому, граждане, я очень перед вами извиняюсь. Зря я вашего землемера обидел. Поправки в план я внесу и все их утверждаю.
Крик пламенем полыхнул: такое «ура» грохнуло, что солома с крыш полетела. Все затопали, засвистели на радостях. Схватили меня за руки, за ноги и давай качать!
Дядька влез на камень и кричит:
— Кто выиграл, пусть ставит! Кто проиграл, пусть, тоже ставит — будет знать, как в своего не верить!
Вечером понатащили отцу водки, колбасы, разных лакомств: начался такой пир, какого давно в станице не было.
Дядька, что ни час, произносил речь о пользе науки.
Землемер обещал мне высокую поддержку в окружном правлении, а отец, сильно захмелевший, на рассвете совсем разбушевался: «Где доблесть, где удаль казачья?» А потом схватил шашку и лучшему барану, без всякой нужды, только хвастовства ради, единым ударом отсек великолепную голову.
Барана надо было съесть, так что с вечера, веселье началось заново.
Роковой ужин
Настала осень. Я уже несколько раз спрашивал отца, когда же он, наконец, пошлет меня в город учиться.
— Кончилась твоя учеба, — отвечал он. — Будешь в станице писарем, на своем хозяйстве. Самое милое дело.
Вижу, самому не справиться. Бегу на пасеку к дядьке, чтобы он отца смягчил и уговорил.
И вот однажды, в воскресенье, дядька появляется на пороге с изрядным бочонком меда. Вроде проведать пришел, как обычно, а сам мне подмаргивает: «Нынче, мол, я его уломаю».
Отец велит матери похлопотать об ужине, а брата к столу приглашает, бутылку выставил.
«Ой, худо, — думаю, — худо это кончится. Не уломать дядьке отца».
Во всем свете не найти двух людей таких несхожих, как эти братья.
Дядька — кругленький, лысоватый, на деревянной ноге, отец — высокий, проворный, черный, не то цыган с виду, не то грек. Дядька — ученый, отец — темный.
Дядька, с тех пор как потерял ногу, словно открыл в себе что-то, стал спокойней и, отказавшись от своих столь больших некогда надежд, без устали ковылял по жизни, глядя на мир с мягкой, понимающей улыбкой.
Отец же, находясь в вечном разладе с собой и с миром, так и не обрел душевного спокойствия. Честный и справедливый по натуре, он заблудился в жизни, не знал, куда и зачем идти. Он прошел две войны — японскую и германскую: сердце его черствело от испытанных обид, от бессмысленно пролитой крови. С каждой выпитой стопкой дядька все больше отрешался от самого себя, как бы высвобождаясь из тесной оболочки. Ум его охватывал все более широкие горизонты, разрешая с чрезвычайной легкостью самые запутанные вопросы.
Отец, наоборот, мрачнел, начинал вспоминать прежние обиды и разочарования, лил спирт прямо на старые раны и, разгоряченный, слушал дядькины речи угрюмо, подозрительно, готовый к вызову, даже скандалу.
Я поглядывал на них из угла и думал: «Не уломать дядьке отца за бутылкой. Надо было на пасеку его зазвать, новые ульи показать, а потом, за чаем, тихим, теплым вечером…»
— Хватит об этом, — услышал я голос отца. — Знаю, к чему клонишь. Ничего не выйдет! Никуда я Вовку не пушу, пусть учится хозяйствовать. Такая моя воля, и так будет!
Тогда вмешался я:
— Если вы меня в школу не пустите, я, отец, у вас работать не стану.
— Что-о-о? — медленно спросил отец. — Ну-ка поди сюда поближе. Повтори, что ты сказал?
— Не буду у вас больше работать.
Сорвался отец с лавки и бац меня по лицу!
— Вон из моего дома!
Опомнился я в степи. Ночь была светлая, лунная. Вдали чернело наше гумно.
«Захочу и подожгу его, — подумал я, — а захочу — уйду. Я сейчас все могу».
Я почувствовал во рту кровь. Дотронулся до носа: он был мокрый и болел.
Мне показалось, что меня зовет мать. Я повернул в другую сторону, дошел до ближайшей речки, обмыл лицо и пошел прямо через речку на другой берег — в широкий мир.
Тропой беспризорных
Охотней всего я вычеркнул бы этот год из своего рассказа и даже из памяти, раз и навсегда. Но память упряма, из нее ничего не вычеркнешь.
А рассказ стал бы лживым, если бы я умолчал о том, чего теперь стыжусь. Что же делать…
Пешком, на телеге — где как придется — пробирался я к Царицыну. Здесь под вымышленной фамилией я обратился в наробраз: я, мол, беспризорный, без отца, без матери, хочу учиться.
Меня послали в интернат.
И тут меня встретил первый удар: интернат, в который я попал, оказался сущим адом.
Должен тебе объяснить, дружище, что в то время, в первые годы после гражданской войны, на Россию, среди прочих бед, свалилось еще и бедствие детского беспризорничества. По стране скитались тысячи одичавших, выброшенных на улицу ребят. Зимой они, как волки, сбивались в стадо, летом бродили в одиночку или по двое. Не хватало у нас тогда ни школ, ни детдомов, ни умных, подготовленных воспитателей. Случалось, что в роли педагогов подвизался разный сброд, тогда детский дом превращался в вертеп.
Именно в такой вертеп попал и я. Учительница знала меньше меня, заведующий чаще всего давал разъяснения палкой, а весь персонал крал. Было там голодно, холодно и гнусно.
Наконец воспитанники, которые хотели там только как-нибудь перезимовать, не выдержали: обокрали кладовую и по совету Гришки поехали в Одессу.