Под ноги ему, заливаясь лаем, бросилась дворняжка, но, получив пинок, с визгом отскочила.
Дверь отворилась, оттуда выглянула испуганная женщина.
— Матерь божья!.. — ахнула она и поспешно захлопнула дверь.
Кичкайлло взялся за ручку, дернул ее изо всех сил и, вырвав засов, переступил порог со мной на плече.
Он опустил меня на пол около стены и, огромный, кудлатый, дикий, поклонился женщине, державшей на руках ребенка:
— Слава господу богу, Иисусу Христу!
В одинокой усадьбе на опушке
Слава господу богу, — повторил Кичкайлло еще раз, подымая голову, склоненную в низком поклоне.
— Во веки… веков… аминь… — прошептала женщина, прижимая к себе ребенка, словно загораживаясь им. — Кто вы такие?
Кичкайлло шагнул вперед. Она вздрогнула и крепче прижала к себе малыша. А Кичкайлло — огромный, черный, заросший, посмотрел сверху на испуганную внезапным пробуждением женщину.
Настороженными глазами он вглядывался в ее молодое, но уже угасшее лицо, в дышащую сном фигуру. От него веяло лесным духом, силой и еще чем-то таким чужим, словно он явился не из чащи, а с того света Женщина опустила глаза и украдкой перекрестилась.
— Беглые мы, матка, с лагеря.
— Из лагеря… — сказала она с таким испугом, словно перед ней поднялась крышка гроба. — Вы русский?
— Дохтур буде русский, а я нет. Я польский.
— А говорите как-то не по-нашему, не по-польски.
— Бо я пущанский, матка, с Беловежи. Федора Кичкайлло сын, зверолов! В газетах про меня писали, такой, кажуть, у ловчего батрак, што для президента рысь изловив! И рысь я живую зловлю, и оленя, и кабана! Не, я тутейший, из Кичкайллов, с времен королей польских сидим тут, в Пуще. А што так мовлю, то сэ, скажу я вам, уж у нас так мовлют: ни по-польску ни по-русску, по-пущанску!
И по мере того как Кичкайлло на белорусский лад певуче выводил свою родословную, женщина приходила в себя, освобождалась от страха. Она заметила, что стоит в одной рубахе (видно, соскочила с постели на лай собаки), и стянула ее у шеи.
— А таки треба табе, матко, юбку надеть, — подтвердил Кичкайлло. — И не думай о нас худо. Не бандиты мы, чоловеки замученные. Посидим тутай, отдохнем, та и пуйдем у дальшу дорогу. Оденься помалютку, без страху, а детыночку я подержу.
И он протянул руки к ребенку. Женщина с недоверием улыбнулась:
— Да вы, небось, ребенка никогда и в руки не брали?
— Василек у меня быв, брат, вынянькав я его, когда матка в нас вмерла. Дай, мила, детыночку, я полюлькаю.
Он сбросил немецкое пальто и предстал перед ней в своем попугайском наряде: в высоких резиновых сапогах, желтых рейтузах царских драгун и зеленой австрийской куртке. Вытащив измятую конфедератку с бубенчиками по углам, он надел ее и потряс головой. Бубенчики мелодично зазвенели. Малыш, дремавший на руках матери, открыл глаза и слабо улыбнулся, а она в изумлении даже попятилась.
— Так вы из лагеря бежали или из цирка?
— С лагеря, матка, с лагеря. Там я за коня в бричке ходив и колокольчиками звонив, штоб пан был для меня добрый, штоб пан обер не стегав!
В голосе Кичкайлло была такая боль, что она поняла: этот не обидит. Он не вор, не разбойник, просто человек, которого били.
— Ну так подержите, покамест я оденусь. — И она ласково взглянув на него, протянула ему ребенка. — Только не качайте его, парень прихворнул немного…
А потом закричала:
— Иська! Ну-ка глянь в печку, что там у нас есть.
Из-под стола вылезла девочка лет этак одиннадцати, тоже в рубашке, шмыгнула к печке и, воюя с горшками, следила тревожным взглядом за каждым движением великана, разряженного, как на картинке в сказках.
А он осторожно ступал по чистым, скрипевшим половицам, шагал взад и вперед, от дверей до буфета, всматриваясь в лицо ребенка, горевшее нездоровым румянцем. Мальчик дотронулся до бубенчика на шапке и снова отозвался болезненной улыбкой на его ясный металлический звон. Кичкайлло баюкал малыша на своих огромных, как ветви, руках и тянул высоким бабьим голосом:
Ковалю, ковалю,
Скуй ты мене лялю,
И з ручками и з ножками,
То я похитаю.
Я сидел возле стола лицом ко второй комнате и первый увидел, как хозяйка, уже одетая, вышла оттуда и, остановившись в дверях, посмотрела на Кичкайлло. Она была в мужских сапогах, в разноцветно-полосатой шерстяной юбке и в блузе, переделанной, как видно, из военной гимнастерки. Молодая — не старше тридцати лет, дородная, с маленькой, правильной формы головкой — это было все, что я тогда заметил. Впрочем, мне запомнилось еще выражение ее лица — она словно прислушивалась к чему-то, а над линией беспомощно опущенных бровей пролегла глубокая морщина, усиливавшая это выражение сосредоточенности.
Хозяйка тихо подошла к буфету, а буфет был большой, добротный, крашеный под светлый дуб, с узорами из васильков и колосьев, и, вытащив оттуда тарелки, ловко расставила их на столе. Она делала все это как бы по привычке, машинально, казалось, мысли ее были далеко отсюда.
— Попробуйте наших подпломыков [60], — пригласила она, пододвигая сковороду с шипящим салом, — я вчера хлеб пекла, а ребята всегда подпломыков просят.
— Спасибо, — ответил я. — Давно я их не ел.
— Вы по-польски умеете? — удивилась она. — А где же вы подпломыки ели?
Я сказал, что в Белостоке. Бабушка Трояновская, у которой я стоял на квартире, время от времени пекла хлеб, и ее внучка Эльжуня также просила подпломыков.
— Эльжуня, — добавил я, — была чуть поменьше вашей дочки, у нее-то я и учился польскому. Дети ведь самые милые учителя.
— Любите детей, — заметила она. — У вас, наверно, свои есть?
— Конечно, дома у меня сынок остался… Она тихонько вздохнула и пододвинула ближе горшок каши с молоком.
Настроение у хозяйки было невеселое. Муж ее погиб на войне. Она осталась одна с двумя детьми. А хозяйство большое: пятнадцать моргов [61] земли, два морга сада, пара лошадей, три коровы, свиньи, птица… Помогает один батрак, но он еще мальчишка, восемнадцать лет ему. Был бы над ним хозяин — другое дело… Тяжко так, одной. Помощи никакой. Есть, правда, в деревне родня мужа, но с такой родней…
Она только махнула рукой и умолкла.
— И что это я вам говорю, — спохватилась вдруг хозяйка, — у вас свои хлопоты, похуже. Что вы теперь делать будете?
Кичкайлло рассказал, что у нас убили товарища, который придумал побег и даже раздобыл лекарства, чтобы мы лечили людей, и что я отморозил ноги. Нам нужна лошадь до Ломжи. Может быть, ее батрак отвезет нас в Ломжу?
— А зачем в Ломжу?
— Потому что у него, у Кичкайлло, в Ломже есть зять, посыльный в городском суде. Он поможет устроить меня в больницу.
— Что, так плохо с вами?
— Я врач, знаю: надо спешить. Может, еще удастся спасти ноги.
— А если нет?
— Ну так их отрежут.
Наступило молчание. Вдруг от печки раздался плачущий голосок:
— Мама…
— Что такое?
— Мама, я не хочу, чтобы пану ноги отрезали!
— Тише, Иська! Кто же этого хочет…
На мгновение она задумалась. Морщинка над беспомощной линией бровей стала глубже.
— Вы говорите, что вы доктор и у вас есть лекарства, почему же вы сами себя не полечите?
— Потому что лечение требует времени, спокойного угла, чистоты, ухода. Кто-нибудь должен был бы ухаживать за мной. Где я все это возьму?
— У меня наверху светелка есть. Муж строил для дачников. Живем мы на отшибе, деревня далеко… Вас тут никто не увидит. Попробуйте, может, как-нибудь.
Она не докончила — Кичкайлло вдруг положил ей на плечо руку.