Психолог с эмблемой смерти
Мы стояли в наручниках у стены в хате мельника. Мельник, его жена и ребятишки забились в угол и дрожали от страха. Посреди хаты и вдоль стен расселись эсэсовцы. Они отдыхали, посасывая тонкие эрзац-сигары.
Вдруг все эсэсовцы вскочили с мест и, откинув головы, разом вытянули руку, словно отпихивая кого-то.
На пороге, точно так же отпихивая их ладонью, стоял юнец в светлой куртке. Он замер, словно статуя, в позе Цезаря с римского форума.
— Хейлитль! [24] — дико вскрикнули они и, стукнув каблуками по команде «вольно», закончили ритуал.
Юнец подошел к окну и швырнул на стол кожаные перчатки. Сняв фуражку с эмблемой, на которой были изображены череп и скрещенные кости, он обнажил высокий выпуклый лоб, уже покрытый морщинами. Бледное, почти бескровное или, как говорят врачи, лейкопатическое лицо его, может быть, даже и понравилось бы любителю возвышенной и мертвой красоты, если бы не рот: вместо рта была полоска, словно шрам от надреза. «Представитель короткоголовой субнордической расы», — подумал я.
— Хозяева? — отрывисто спросил эсэсовцев их «цезарь», указывая на мельника в углу. — Дали ночлег бандитам? Раус! [25] — и выразительным уничтожающим движением узкой ладони докончил приказание.
Эсэсовцы потащили мельника за дверь.
— Дать ночлег я заставил их силой, — вмешался я. — Даю вам слово.
Он живо обернулся, ища взглядом пленного, обратившегося к нему по-немецки.
— Ба, «даю слово»… Чье слово, бандита?
— Прошу обратить внимание: мы сражаемся в форме Красной Армии.
Он медленно подошел и, небрежно играя стилетом, чуть побольше перочинного ножа, принялся внимательно меня изучать. Глаза у него были большие, василькового цвета, белки налиты кровью. Художник сказал бы: великолепная берлинская эмаль с красными прожилками. В его глазах, оттененных длинными, как у кинозвезд, ресницами, жила мрачная правда познанного им человеческого ничтожества и старческое бесстрастие. Этот юноша был стар, очень стар.
— Ты кто? — спросил он резко.
«Жалкий цезаришка с черепом и костями вместо герба, — подумал я, — ты, конечно, хочешь знать, непременно хочешь знать, как меня зовут, в каком я звании, сколько человек еще осталось в отряде и куда они направились? Ты сумеешь допрашивать так, что молчание потребует сверхчеловеческой выдержки, а потом один выстрел, и я буду валяться в саду, там, где Клюква и мельник. Нет, мы покончим с этим раньше и без боли».
— Говори, — повторил он, — ты кто?
— Человек, — ответил я равнодушно, чтобы вызвать у него раздражение: пусть кончает сразу.
— Это не ответ! Что значит — человек?!
У меня мелькнула в голове фраза Горького — когда-то в школе мы писали сочинение с таким заглавием.
— Человек — это звучит гордо!
Тот от изумления даже отступил на шаг.
— Гордо? Человек… гордо?
Он затрясся от смеха:
— фи… фи… фи-ло-соф!
И вдруг, став серьезным, подскочил ко мне:
— Дергачев? Доктор медицинских наук, военврач второго ранга? «Ex auribus cognoscitur asinus» [26].
Потом поднял стилет и, слегка постукивая им по моему носу в такт словам, начал:
— Ты… Платон, Демокрит, Кант, Гегель, Ганди казачий! — Он произносил эти имена, как самые грязные ругательства. — Так вот каков твой психический костяк: вера в человека? Ну что ж, я покажу тебе человека во всем его великолепии! Недаром все-таки я изучал психологию… О, я лишу тебя всех иллюзий, и в тебе не останется ничего, кроме собачьего повиновения! Ты пойдешь со мной на охоту! И ты будешь первоклассной легавой в великой охоте на человека…
Кичкайлло делает карьеру
Бывший студент отделения психологии, гестаповец в бывшей Австрийской республике, диверсант в тылах французской армии, а теперь командующий специальными отрядами СС, гауптштурмфюрер [27] Густав Книдль, стремясь добиться моего скорейшего перевоспитания, направил меня в лагерь советских военнопленных в Коморове.
Это также фернихтунгслагер [28], ты, наверное, о нем слышал… Но наш Майданек по сравнению с Коморовым — пансион. Трудно поверить? Дело не в сравнении. Суть в том, что процесс оборота людского месива совершался там, конечно, быстрее и в более примитивных формах.
Мы попали на тяжелую работу: я на строительство шоссейной дороги, Ленька на уборку отхожих мест, а Аглая на переборку гнилой брюквы. Только Кичкайлло сделал карьеру, он стал главным рысаком лагеря.
В то время как в декабрьский снег или мороз, под свист плетей и лай форарбайтеров [29] «шнеллер, шнеллер, ло-ос!» [30] я рысью мчался с камнями от пирамиды к пирамиде, в то время как Ленька без передышки опоражнивал черпаком клоачные ямы, а Аглая, стоя по колено в липкой жиже, вырезала в подвале уцелевшие глазки мерзлой штекрюбен [31], Кичкайлло возбуждал лишь всеобщую зависть к доле коня у хорошего хозяина.
Началось с того, что на следующий день после определения Кичкайлло в вагенколонну кухни N 1 [32], туда прибыла платформа из кухни N 2, груженная картофелем для батальона охраны (нас кормили гнилой брюквой с водой). В упряжи шли двенадцать пленных. Они остановились у ворот, ожидая, когда вагенколонна первой кухни примет у них воз. Тут вышел Кичкайлло, надел на себя постромки и, как ни в чем не бывало, один втащил платформу за ворота!
Увидев это, из дома выскочил шеф кухни. Он пощупал мускулы Кичкайлло, и велел ему взять веревку. Напротив него он поставил двенадцать человек, которых заставил тянуть другой конец веревки к себе: кто кого перетянет. Представь себе, что перетянул Кичкайлло! Он поднатужился, дернул, и на другом конце все попадали. Правда, это были люди, уже истощенные лагерем, а у Кичкайлло в легких гулял еще лесной ветер, но их все же было двенадцать!
Шеф кухни немедленно повел Кичкайлло в бекляйдунгскаммер [33], откуда тот вернулся в высоких резиновых сапогах, желтых рейтузах царских драгун, зеленой австрийской куртке и польской конфедератке [34], к каждому углу которой почему-то был пришит бубенчик.
В этом одеянии попугая он побежал на следующий день вместо рысака. В легкой двуколке эконома, с кнутом, похожим на английскую удочку, сидел шеф кухни N 1 обершарфюрер [35] Зольде и, подергивая вожжами, мундштук которых Кичкайлло держал в зубах, правил прямо к кухне N 2.
Шеф кухни N 1 испытывал к шефу кухни N 2 такое презрение, какое только может испытывать настоящий цирковой дрессировщик к конюху, а обершарфюрер к обычному шарфюреру.
Шарфюрер Куперман, отчасти зависящий по службе от Зольде и на каждом шагу унижаемый великосветским обхождением и итальянским красноречием обершарфюрера, ненавидел его застарелой, начавшейся еще в гражданской жизни ненавистью. Ненависть эта была неизлечимой и такой яростной, какой может пылать пруссак к тирольцу, голодранец — уборщик навоза — к барину с цирковой афиши.
Зольде подъехал на своем фаэтоне к бараку Купермана; тот, вытирая руки о фартук, вышел навстречу, и тут произошел разговор, оказавший позднее большое влияние на наши судьбы.
— Добрый день, мой Куперман! Как здоровье?
— Спасибо… разумеется… — буркнул с мрачным видом Куперман (обращение «мой Куперман» действовало на него, как удар хлыста).