Просматривая заметки, нанесенные кое-где на полях размашистым и твердым почерком, я поражался метким наблюдениям, простоте вдумчивых поправок. Несомненно, это писал человек, не раз видевший взвод в бою. Я думал о том, откуда мог взяться здесь старый вояка и сколько дорог исколесил он в солдатских скитаниях, прежде чем осел в одинокой усадьбе на опушке.
Неделю спустя мне рассказала обо всем Гжелякова. К тому времени она уже освоилась со мной, поборола в себе застенчивость, перестала чувствовать разделявшее нас расстояние.
Я лежал, окруженный чуткой заботой, овеянный великолепной легендой. Ну как же: я сам сделал себе операцию, вылечил Вацуся, Кичкайлло рассказывал о своем докторе неслыханные вещи: что о «вскрыл ему живот, отрезал кишку и снова аккуратно зашил его; что он выбрался из окружения и три месяца воевал, а в лагере отдубасил капо, и ничего ему за это не сделали; в больничном бараке он возвращал к жизни покойников, а когда об этом узнали, — одурачил коменданта и бежал из лагеря…
В глазах Гжеляковой я был чуть ли не волшебником. «Что за мудрый человек, — думала она, — все умеет и никого не боится!».
Однако Ися быстро убедила мать в том, что волшебник в светелке — человек простой и веселый.
Я люблю детей, ты, верно, уже заметил это. Если б не увлечение медициной, я наверняка стал бы педагогом. Но тогда, в молодости, меня охватило честолюбие чудотворца: борьба со смертью, новые открытия — по меньшей мере новые методы лечения!
Я лежал один (Кичкайлло уехал в Ломжу за бумагами), мне было скучно, и я охотно беседовал с Иськой. А Иська каждую свободную минуту бежала наверх поболтать со мной. Ее интересовало все: правда ли, что в России мучают ксендзов, как одеты дети и во что они играют, что такое коммуна и почему весной птицы летят в ту сторону…
Однажды вечером наши разговоры пришла послушать и Гжелякова, в честь воскресенья одетая по-праздничному.
Она села, на скамейку возле кафельной печки и стала слушать.
Я рассказывал о своей станице в Сальских степях, о юношеских годах, о том, как отвоевывал образование…
— И мое учение несладким было, — заметила вполголоса Гжелякова. — Одни только унижения…
Видно, разговор этот запал ей в душу, потому что она вернулась к нему и в другой раз, когда была посвободнее.
Из ее рассказов, а также из бумаг Гжеляка я узнал следующую историю.
История одной усадьбы
В 1911 году Антось Гжеляк пошел в солдаты. Он попал в пехоту в далекий город — Пензу, а город этот, как одинокий пень, торчал над рекой Сурой. Антось бездумно шагал в строю, лихо козырял, стрелял метко, как все курпяне, — получил даже знак отличия. По воскресеньям он ходил в костел на Лекарской улице (Ходил, ходил! Можешь мне верить, я бывал в Пензе: там есть небольшой костел). Вечерами лузгал семечки: кто же в Пензе не лузгал семечек в саду, где стоит бронзовый поручик, которого за стихи застрелили на Кавказе…
На третий год Антося отправили в унтер-офицерскую школу. Он должен был уже вернуться домой, но вспыхнула война. Пошел на немца младший унтер-офицер Гжеляк. Пошел под командой русского генерала немца Ренненкампфа и на Мазурах попал в плен. Три года он был невольником в большом имении возле Лигницы, насмотрелся, как там немцы за землей ухаживают. И тогда, пожалуй впервые, стал мечтать о собственном большом хозяйстве со всеми прусскими новшествами.
Был 1917 год. Немцы формировали польские вооруженные силы [62]. Острув-Коморово превратили в учебный лагерь. Капрал Гжеляк оказался в первом пехотном полку под командой майора Удаловского. Против майора он ничего не имел, он его редко видел, но сержант Бумблис запомнился ему надолго! Худой, длинный, как жердь, с темным монгольским лицом и усами, словно две пики, он безобразно говорил по-польски и мучил прусской муштрой так, что многие готовы были снять сапог, засунуть дуло в рот и пальцем ноги нажать на курок.
Гжеляк выдержал. Наступил ноябрь 1918 года. Вместе со своим батальоном он брал варшавскую Цитадель [63], спас Варшаву от взрыва пироксилиновых складов и вышел из Цитадели взводным.
Потом снова полки, фронты, бои, госпитали, две раны, два креста и одна отсидка под арестом.
В пасхальные дни 1921 года пришел сержант-шеф Гжеляк в свое родное село на побывку. Никто в Вельких Дудах не узнал Антося, даже брат: так изменился парень за эти десять лет.
А в селе ничего не изменилось. Так же, как когда-то, созывали к обедне в страстную пятницу трещотки; так же стояли у могил «турки» в римской одежде с деревянными алебардами в руках; женщины готовили пасхальную еду: колбасы и яйца, украшенные зеленью брусники, лепешки, творог и хрен. Девчата по-прежнему разрисовывали крашеные яйца, а хлопцы во время крестного хода под крики «ура» стреляли у костела.
Искал Гжеляк в Дудах Антося — не нашел. Не было прежнего Антося. Умер он где-то: может, в первом бою под Танненбергом, может, в плену, а может, в польском военном лагере в Коморове. Остался сержант-шеф, парень твердый, видавший виды, и в этих Дудах совсем чужой.
Искал Гжеляк свою невесту — не нашел. Не дождалась, вышла за другого. Оставила у сестры дочь, уехала с мужем в Германию искать работу и пропала. Только Хеля после нее осталась.
Хеле было тогда восемь лет, и жила она у своей тетки, приходившейся Антосю невесткой. Та держало, ее у себя из милости, и Хеля нянчила у нее детей, мыла, убирала, чистила, тайком утирая слезы при воспоминании о школе, в которую ходила всего четыре месяца. Просила за нее учительница, убеждал родных ксендз — ничего не помогало. Брат Гжеляка, Блажей, сам неграмотный, не соглашался на такую роскошь.
Перед отъездом Гжеляк уладил с братом два дела: Блажей должен был ежегодно высылать ему в Варшаву пятьсот злотых за аренду его земельной доли в отцовском наследстве и послать Хелю в школу.
Антось приласкал Хелю, просил написать, когда выучится, дал пятьдесят граммов конфет и уехал.
Он не был в Дудах девять лет. Хеля писала «дяде» три раза. Один раз он ответил, в другой раз прислал три злотых на книжки, рядом с фамилией отправителя стояло знаменательное слово «хорунжий».
После уборки урожая в 1929 году хорунжий Гжеляк приехал к брату, чтобы окончательно уладить дела с отцовским наследством. С братом он поссорился, землю свою отобрал и Хелю тоже.
— Хуже тебе не будет, маленькая, если за меня выйдешь, — заявил он ей деловито. — Пораскинь-ка умом: будут к тебе разные ребята свататься, потому что ты красивая девочка, стало быть, будут любовь, клятвы, посулы, и что дальше? Три, самое большое пять моргов земли, куча детей и свинья в утешение! Только это и ждет в Дудах сироту. А я через год выйду из войска в отставку, сяду на собственное хозяйство. Я уже Мартыковой за двенадцать моргов задаток дал. Так что сосчитай: будет у меня пятнадцать моргов под пахотой и два под садом! А хозяйствовать я буду не так, как эта голь перекатная! уж я им покажу, что можно из земли выдоить!.. Мне нужна хозяйка работящая, чистая, грамотная. Хотел я когда-то на матери твоей жениться. Но она не стала ждать. Так я женюсь на тебе, ты такая же, как она. Надо мне тебя только немножко подрастить да подучить. Поедешь со мной в Варшаву. Пойдешь на курсы сельского хозяйства. А через год, когда малость поумнеешь, справим свадьбу.
Все произошло точно так, как он говорил.
— Варшава, бог ты мой! Я была там, наверное, самой счастливой! — рассказывала Гжелякова. — Ходила на курсы на Горношленской улице, жила в общежитии на Мокотове: училась, у меня были собственные книги, собственные подруги, собственные тряпки, и никто не попрекал меня своей добротой, раз в две недели, по субботам, подружки кричали: «Хеля, дядя пришел!» Я, глупая, стыдилась сказать, что это жених, впрочем, я тогда так и называла его — «дядя». Если была хорошая погода, мы ехали на Беляны, а чаще всего ходили в городское кино на Длугой улице, потому что там у Антося работал кассиром приятель. Напротив кино была большая кондитерская. Здесь, за столиком, Антось расспрашивал, что я читаю, как отношусь к тому или другому человеку, проверял мои успехи и проверял счет — неизвестно зачем, потому что в нем всегда было одно и то же: два стакана кофе (один с молоком, другой без) и три пирожных. А потом мы ехали вместе до Мокотова; Антось как почтительный кавалер всегда провожал меня до самых ворот.