— По коням! — крикнул я. — Кто не хочет в плен к немцам, по коням и за мной!
По полю рассыпался эскадрон, а за ним, выпрягая из телег, ящиков с зарядами и санитарных повозок коней, поспешно выстраивались обозники. Длинные хоботы танковых орудий шевельнулись, предвкушая отличную поживу. Эти азиаты, кажется, готовят кавалерийскую атаку? С шашками на танки? Милости просим, пожалуйста… Несколько бронированных драконов слегка попятились, чтобы иметь большее поле обстрела, и только один продвинулся вперед, встал у крутой излучины Супрасли и господствовал над извилистым руслом реки.
Ленька недаром носил значок «Ворошиловского стрелка»! Если бы ты видел этот поединок, этот концерт-дуэль! С третьего выстрела Ленька попал в гусеницу и, продолжая переть напролом, бил в «Т-4», как в бубен, — шкура кусками летела! Добравшись до воды, Ленька направил свой танк в реку, чтобы тот не достался немцам. А сам вместе с экипажем выскочил на полном ходу из танка.
Мчась под прикрытием высокого берега вдоль Супрасли, мы подхватили в седла Леньку и его экипаж и во весь опор поскакали к лесу.
Вот наконец деревья. Еще километр, еще два… Лес кончился. Перед нами мелькало жнивье какой-то деревушки, за ним виднелся густой бор. Проскочив деревушку, мы устремились к лесу и вдруг наткнулись на отряд немецких снайперов. Они путешествовали на велосипедах.
Аж дух от радости захватило: непостижимый, превосходящий силами враг, уничтожающий подло, сверху и издалека, — наконец-то он был перед нами, доступный в открытом равном бою!
Я едва успел осадить гнедого и, полуобернувшись, пропеть команду к атаке: «Эска-дро-о-он, к ата-аке ша-а-ашки вон!» — как мы пошли на них, сверкая клинками, с криком, свистом, со всей яростью, на которую только были способны двести пятнадцать мужчин и две женщины: доктор Клюква и сестра Аглая.
В окружении
В жизни человека ярче всего запоминается обычно все, что было впервые, — первая книга, первый день в школе, первый заработок, первая любовь…
А моя первая атака на колонну немецких велосипедистов — разве я смогу позабыть ее когда-нибудь?
Потом было еще много вылазок, засад, стычек с врагом, и часто оставалось только одно: прильнуть к гриве коня и мчать во весь опор. Порой нельзя было разобрать, что это — атака или бегство, мужество или трусость. Все смешивалось друг с другом, запутывалось в клубок — как это обычно бывает на войне. И только человек оставался определенным. Да, здесь, на войне, лишенный всего, что сдерживает, прикрывает, маскирует, человек выглядел как никогда определенно: он был отвратительным или прекрасным.
Наш отряд катился по зелени Подлесья, как бильярдный шар. Пожелтела листва, приближалась осень, а этот шар, подталкиваемый немецким кием то с одной, то с другой стороны, никак не мог попасть в свою лузу.
В первые дни войны немецкие власти больше всего напирали на главные коммуникации и города. Сельская территория выглядела, как море, усеянное рифами, но малая навигация в нем в конце концов была возможна. В то время еще было легко улизнуть от погони, далеко уйти, внезапно ударить.
Захватчик тогда еще не показал, на что он способен. Не было и всеобщего сопротивления, организации, контактов, помощи… Мы были предоставлены самим себе, боролись вслепую, не зная, остались ли наши еще где-нибудь, куда, в каком направлении идти.
После двух неудачных попыток я потерял надежду пробиться к своим, фронт стремительно продвигался на восток. Победы немцев предвещали долгую войну. Отряд в беспрерывных сражениях таял. Приближалась зима. Надо было как можно скорее, подобно зверю, залезть в берлогу и переждать до весны.
Поэтому, по совету Кичкайлло, я начал в ноябре пробираться к Беловежской Пуще.
— Мясо там само вколо бега: и олени, и козы, и кабаны… У нашим лесу, за Боровской Верстой, то и рентген нас не зобачит. Жить там будемо, як у райском саду
«Это как раз то, что нам нужно, — думал я, слушал рассказы Кичкайлло, — зверья там достаточно, вокруг живут одни Кичкайллы и их кумовья, сваты, шурины; леса непроходимые, сомкнутые, занимают без малого тысячу двести квадратных километров». В этакой чаще даже сам «рентген» нас не сыщет, тем более что в отряде к тому времени осталось всего сорок всадников.
В конце ноября мы миновали Каменец-Литовский. Оттуда было рукой подать до Гайнувки. Но тут, у разветвления Лесны, мы попали в ловушку.
Я бы навсегда остался там, в болотистых лугах, если бы не Максим Горький. Непонятно? Подожди немного, объясню. А доктор Клюква осталась…
Доктор Клюква… Послушай.
Доктор Клюква
Есть цветы, которые распускаются в сумерки. Есть люди, которые начинают излучать сияние лишь в нечеловеческих условиях.
Доктор Люба была назначена в госпиталь незадолго до начала войны еще в Белостоке. Несмотря на свою молодость, она пользовалась репутацией знающего врача. Доктор Люба была на редкость некрасива: невысокая, коренастая, безбровая, с красным лицом и негритянскими губами. Однажды, когда она сделала замечание сестре Аглае за какую-то небрежность, та, после ее ухода, презрительно надула красивые губки и сказала громко, на всю палату:
— Тоже мне доктор… Клюква мороженая!
А интендант Жулов, доморощенный психолог, уже через несколько дней заявил:
— Не женщина, а хронометр!
И с тех пор о ней установилось мнение, как о чем-то среднем между клюквой и хронометром: очень холодном, весьма точном, но в конце концов необходимом.
Во время переправы она, не задумываясь, прыгнула в седло и поскакала за нами, увлекая своим примером Аглаю. Присутствие ее мы обнаружили лишь после атаки: она на добрую четверть часа задержала нас на месте боя, так как самым спокойным образом принялась комплектовать там аптечку. Как же они пригодились нам позднее, эти лекарства и перевязочные средства! Ведь мы выскочили, как во время пожара, с пустыми руками.
В течение первого месяца мы колесили по заминированной территории, отмечая свой путь по тылам вермахта телами погибших товарищей, трупами загнанных коней и дымом подожженных немецких обозов. Люди худели, становились тверже, закаляясь в огне борьбы. На доктора Любу мы смотрели с восхищением. Она стала словно выше ростом, прямее держалась в седле, была неутомима и бесстрашна. Поглощенный командованием, я сдал ей раненых, а она взяла под свою опеку еще и кухню.
Она по-прежнему была для нас «доктором Клюквой», но звали ее так за глаза, и это было плохо. В отряде словно что-то тихо накапливалось вокруг нее, пока наконец не прорвалось наружу. Случилось это во время стирки.
На первом же постое в безопасном захудалом фольварке [23] она объявила борьбу со вшивостью и устроила генеральную стирку.
— Три дня и без белья проживете!
Надо было видеть это «белье», не снимавшееся месяц, эти черные липкие портянки! Подавая ей наше, изящно выражаясь, исподнее, мы даже сами отворачивались.
А она — ничего, принимала, как брабантские кружева, рассматривала со всех сторон:
— Здесь необходима заплатка… А здесь пуговицу пришить надо…
Когда человек сам подобен оторванной, ненужной пуговице, такие слова ошеломляют. В них есть что-то от домашнего тепла, и ты внезапно будто слышишь недовольный голос матери, жены или сестры: «До чего же все-таки неопрятны эти мужчины…»
«Доктор Клюква» засадила за работу Аглаю и двух женщин с фольварка. Глядя, как хорошо она организовала стирку, как ловко стирает сама, я спросил ее, когда и где она выучилась этому.
— Я когда-то была работницей в механической прачечной.
Наконец настал «день чистоты». Мы выстроились в очередь перед так называемой прачечной. И, когда доктор выдала Леньке пару чистого, пахнущего приличным мылом белья, он хлопнул ее по плечу и весело воскликнул: