Разобравшись, в чем дело, он так треснул обоих фрицев по перепуганным рожам, что в лесу хлопком отдалось эхо.
— Вы что же это, болваны румынские, ребенка и то устеречь не могли?
— Да она же там разговаривала с кем-то, целовала кого-то…
— Чтоб вас «катюшей» трахнуло! Она сама с собой разговаривала, свою руку целовала!
Пылая местью, он вернулся к Гжеляковой. Комната, однако, была пуста, а окно открыто. Гжелякова, воспользовавшись замешательством, схватила Вацуся на руки и выскочила в сад.
Обшарив сад и всю усадьбу вокруг, Кунц, видимо, принял какое-то новое решение. Сев на мотоцикл, он помчался к своему отряду в Дудах.
Я заливался беззвучным смехом в своем убежище под дровами и, ласково сжимая рукоятки маузеров, словно это были Иськины ладошки, мысленно говорил ей: «Умница ты моя! И себя и мать спасла… Беги теперь быстрее к Павляку в сторожку! И я попробую ночью удрать. А если не удастся… ну что ж, тогда по крайней мере погибну один, не имея на совести гибели детей и ни в чем не повинной женщины…»
Ночь первая — под безнадежным дождем
Два раза подходили к моей поленнице люди Кунца — назовем их для краткости кунцовцами. Они оглядывали ее, шевелили, даже взбирались по ней, но поленья лежали так ровно, были такими почерневшими и трухлявыми, что казалось, их не трогали уже много лет. Перекидать пятнадцать кубометров дров, рассуждали они вслух, это работа на полдня, а к чему? Здесь и кот не пролезет… Им не пришло в голову, что пролезть-то может кое-кто и побольше кота, но только сверху, через овин, в котором они расположились.
За стенкой из тонких досок, лежа на сене, переговаривались кунцовцы. При начальстве они разговаривали на скверном немецком языке, но только по службе, из необходимости. Между собой же пользовались языком народа, который предали. Здесь звучала украинская, русская, литовская, румынская речь: вавилонское смешение восточноевропейских языков.
В конце дня я услышал страшную новость: Кунц взял в Дудах тридцать заложников, в том числе священника, органиста и учительницу, жену Станиша. При этом он объявил деревне и окрестным лесам (он и на опушке прибил на столбе объявление), что завтра в двенадцать часов заложники будут повешены, если до этого времени не явится хорунжий Гжеляк с женой и батраком Ручкайлло.
Так, значит, все мои проделки отнесены на счет Гжеляка?! Кунц убежден, что хорунжий, пропавший без вести в сентябре 1939 года тайно возвратился в свою усадьбу и отсюда руководит партизанами!
Но черт с ней, с ошибкой. Вся загвоздка в том, что сейчас делать. Впрочем, ясно: бежать как можно скорее, связаться с отрядом и вместе с ним решать.
Однако в сумерки начал моросить ленивый дождик, он шел безнадежно, всю ночь, и один из часовых устроился под навесом над дровами, в двух шагах от моего укрытия. Он немедленно заметил бы меня, если б я вылез наверх.
Когда сквозь щели в верхнем слое дров просочился бледный утренний свет, я все еще неподвижно лежал на мокрой земле, по-прежнему не зная, что предпринять. Выйти и заявить, что действовал здесь не Гжеляк, а я? Но Кунц не насытится одной жертвой. Он освободит заложников в лучшем случае после того, как схватит Гжелякову, Кичкайлло, а быть может, и весь отряд. Значит, пробиваться к ребятам среди бела дня, почти без всяких шансов, только для того, чтобы с честью погибнуть?
ужс столько раз спасал меня случай, казалось бы, даже и в самом безвыходном положении. Может, и теперь… Я стал ждать. Время текло, как кровь из открытой раны: еще минута, еще две, и сердце остановится…
Когда до двенадцати оставалось не больше часа, из овина выскочили все кунцовцы. Было слышно, как, взбудораженные, они живо обсуждали во дворе какую-то новость. Вскоре я услышал: сдался Кичкайлло!
Я понял: предоставленный самому себе, не зная, что со мной и Гжеляковой, он потерял голову. Кичкайлло пожертвовал собой, наивно предполагая, что спасет заложников, и в первую очередь жену Станиша. «Дружище, — взывал я в бессильном отчаянии, — что же ты, мало гитлеровцев знаешь? Веришь, что им будет этого довольно, что они сдержат слово? Они просто закинут лишнюю веревку на перекладину и повесят вас всех!»
Кунц повез Кичкайлло в школу в Дудах, чтобы там, в своей ставке, которая была одновременно и тюрьмой, установить его тождество с батраком Ручкайлло, свести с заложниками.
Потом до меня донеслась весть, что казнь отложена, а Кичкайлло подвергнут допросу…
Постепенно я как бы перестал существовать, стал равнодушным к собственной судьбе. Мной овладело то безразличное спокойствие, которое бывает обычно при серьезной операции. Понимаешь, лежит перед тобой на столе чья-то жизнь, и мозг начинает работать остро, с величайшим напряжением, используя все приобретенные знания и навыки. Движения становятся такими уверенными, такими быстрыми, пальцы такими проворными: время и движение, время и жизнь, ничего, кроме этого, не существует!
«У меня в запасе еще одна ночь, — думал я, — этой ночью я спасу людей от виселицы. Еще не знаю как, но спасу… Или меня уже не будет».
Ночь вторая — под светлой звездой
Снова наступили сумерки, уже вторые сутки я лежал между дровами, как заяц. Мучил не столько голод, сколько желание покурить. Дождь затих. Ночь обещала быть ясной. Я мог бы спокойно ждать, если бы не насморк, который я схватил прошлой ночью под дождем, когда капли, лениво, однообразно стекавшие с поленьев, в течение двенадцати часов подвергали меня азиатской пытке.
Достаточно было раз чихнуть, чтобы выдать себя. Я зажимал пальцами нос и открывал рот, чихая беззвучно, но так сильно, что казалось лопнут барабанные перепонки. Потом снова быстро дышал ртом до следующего приступа.
В овине располагался ко сну дневной караул. Я жадно ловил каждую произнесенную ими фразу. Я уже знал, что пятеро кунцовцев спят в овине, шестеро, во главе с Кунцем, — в доме, и еще пятеро стоят на часах: двое с пулеметом возле дома, двое стерегут сад со стороны леса, а один охраняет поля со стороны деревни. Я с облегчением вздохнул: наконец-то под навесом возле меня никого нет!
Кто-то вошел в овин, окликнул кого-то по-русски… Я хотел было прислушаться, но новый приступ чиханья заткнул мне уши. Потом мне полегчало, и я услышал, как за стеной, прямо возле меня, чей-то заспанный голос спросил:
— Так это ты его завтра будешь вешать?
— Я, — подтвердил второй. — Обер велел…
Воцарилась тишина. Слышно было, как чиркнула
спичка, как куривший выдохнул дым: они сидели совсем близко от меня.
— Обер и не знает, кого я буду вешать. Он так избит, что его мать родная не узнала бы. А я узнал.
— Кого, Бобаков, этого Ручкайлло?
Я вздрогнул.
— Да он не Ручкайлло, а Кичкайлло! Он у Зольде в Коморове вместо рысака бегал, бубенчиками позванивал, помнишь?
— Такой огромнющий, с мордой, как у суслика? Ну как же, помню!
— Ну так это он самый.
— А ты Кунцу сказал?
— Нет.
— Вот дурень… Скажи. Он те награду отвалит.
— Вишь, Алешка… Этот Кичкайлло в Коморове не один был. С ним еще были капитан Чечуга и доктор один, майор Дергачев, Владимир Лукич… я точно помню. Их в плен вместе взяли, и в лагере они вместе держались, вместе и бежали. Чечугу эсэсовцы во время погони ухлопали, а те двое ушли. Понимаешь?
— Еще бы! Думаешь, и Дергачев где-нибудь тут крутится?
— Голову на отсечение дам! Да ты сам посуди: до чего же убежище хитро сделано! А в убежище что? И радио, и карты разные, и ракетница, и газета начатая… Не-е, такие вещи не для кичкайлловых мозгов. Тут кто-то побашковитей действовал, ученый… Вот Дергачев это мог. Я его знаю. Он же меня спас. Меня ему в барак, как колоду, трупом сбросили. А он как взялся, так до тех пор надо мной орудовал, покамест я к жизни не вернулся и на ноги не встал. А когда он попробовал меня в шрайбштубе выписать как выздоровевшего, тут-то, братец ты мой, вся заваруха и началась! Лагеркоммандант пошел к нему барак посмотреть, а там госпиталь целый! После этого Дергачеву ничего не оставалось, как смыться поскорей куда попало… Нет, я не скажу…