К счастью, я получил стипендию. К тому времени Ленька, мой кореш из банды беспризорных, перешел на третий курс машиностроительного института. Он раздобыл немного денег и предложил отправиться вместе в пеший поход по Кавказу.
Два месяца в горах поставили меня на ноги. Я взялся за работу с новой энергией.
В течение двух лет я был врачом в отдаленном районе. Потом написал небольшую работу о детском параличе и стал сначала ассистентом экспериментального института, а года через два — его директором.
Что там много говорить: незадолго до войны я добился всего, что мы называем счастьем! У меня была желанная работа, любимая жена, сын, материальный достаток. Меня уважали люди.
Одно из событий того года, я имею в виду 1939 год, навсегда осталось у меня в памяти как символ всего достигнутого.
Приехала ко мне погостить мать: ей хотелось вдоволь натешиться внучонком. Она пробыла у нас больше месяца. Я показал ей мир, в котором жил, который завоевал я, степной парнишка: большой город, театр, кино, концерты, свою больницу, лаборатории.
Когда она собралась в обратный путь, я попросил своего приятеля, летчика, отвезти нас на самолете.
И вот однажды, после полудня, когда работа в поле подходила к концу, над нашим селом появилась стальная птица. В поисках места для посадки она описала круг и начала снижаться.
Люди обезумели. Им, правда, иногда случалось видеть высоко в небе самолет, но тут мотор тарахтел над самой головой.
Они побросали работу и гурьбой побежали в ту сторону, где хотел приземлиться самолет. Несколько раз самолет взмывал вверх, подавая людям знак, чтобы они разошлись и высвободили место: не мог же летчик посадить самолет им на головы.
Только тогда они поняли, отбежали в сторону и замерли в неподвижности. Самолет приземлился. Дверца открылась, и вышла… старая Дергачева!
Ну, вот и все. На этом можно бы и закончить. Понимаешь, это было то самое главное, что я мог дать матери и своему селу: полет в небесах!
Представь себе, как мать делилась впечатлениями с другими старушками и как потом мы катали на самолете самых младших и самых старших, внуков и дедов.
Добавлю еще, что с той поры на селе сменился календарь.
Теперь, вспоминая что-нибудь, говорили: «Это было за два года до того, как старая Дергачева прилетела…» Или: «Это было в том году, когда старая Дергачева летала…»
«Русский доктор» замолчал.
В тишине ночи было слышно, как за окном барака в двойной сети электрических проводов свистит весенний ветер.
Майданек спал, освещенный бдительными прожекторами сторожевых башен. Лагерь, как и мы оба, грезил о временах без колючей проволоки, о людях без номеров.
— А что потом? — тихо спросил я доктора.
— А потом была война, лагеря, борьба в польском партизанском отряде… Хочешь знать все? Ладно… Завтра расскажу. Мы и так целую ночь проговорили. Скоро перекличка. Вздремнем-ка хоть чуточку, если сумеем…
Туманный день
День наступил туманный. На шестом поле [12] дымила невысокая труба. То ли фабрика, то ли смолокурня — так это выглядело издалека… Предвещая близившуюся непогоду, низко-низко стелился дым, клочьями грязного ватина скатываясь за проволоку в мирно-идиллическую долину Быстрицы, где в ужасе замер Люблин.
День подымался бледный, угарный. В царстве туберкулеза от нар к нарам бежал тревожный шепот. Запекшиеся губы шептали странные, гнусные слова, слова, как короста заразной сыпи: пришел «цуганг» больных из Бухенвальда — одни «доходяги», «гамли» [13], а от нас уходит «абганг» здоровых, фронт так близко, что после переклички уже не услышишь больше «арбайтс командо формирен!», в Майданеке остается только «тод-командо» [14]. И уголь, уголь возят в крематорий без конца… Что с нами будет, о Иисусе, что будет с нами??
Мертвым я оказывал последнюю услугу, химическим карандашом выводя у них на груди номер. Живых подкреплял гороховым супом люблинского Красного Креста и собственной выдумкой, что вот завтра, самое позднее послезавтра, согласно заключенному договору, нас передадут под опеку Красного Креста. А то, что крематорий дымит все сильнее, так ведь это дым нужный, безвредный. Просто сейчас много народу умирает, больных-то ведь сколько, собственно говоря одни больные и есть.
Из обслуживающего персонала нас осталось только двое — двое здоровых на пятьсот больных.
После ужина мы уселись возле разгоревшейся печурки. Теперь мы не скупились на топливо. Пусть старый больничный хлам, весело потрескивающий в «камине», осветит сумерки Майданека, украсит наши последние дни…
— Не будем сегодня ложиться, Владимир Лукич? — спросил я, набивая короткую трубочку.
«Русский доктор» поднял склоненную над сапогом голову (он стягивал верха дратвой, как стягивают хирургическими скобками рану).
— Спать? Один из нас должен быть сегодня «нахтвахом» [15]. Ты иди. Я до полуночи посижу…
— Ну, так и я посижу. Я уже разрубил две скамейки и шкаф. Хватит до утра.
Я вынул доску из пола и начал выбрасывать из тайника дрова на середину штубы [16]. Штуба, некогда шумная и тесная, теперь поражала тишиной и пустотой. Забрали Чижа и Зелинского, Клюсевича, Васневского, Шиманского — словом, всех санитаров. В комнате осталось только двое нар, покрытых голландскими гобеленами. Нары доктора были покрыты фиолетовым, а мои бледно-зеленым гобеленом, который я выменял на первом поле за десять папирос. Еще здесь стоял стол, две табуретки, ведро и у самой перегородки с надписью: «Хальт! Контрольный бактериопункт» вешалка. А там, за перегородкой из тонких полудюймовых досок, пылая кирпичным румянцем и сияя блеском самых прекрасных в мире глаз, прерывисто дышала госпожа нашего барака — чахотка.
— Клёцек, что ли, сделать на прощание? У нас есть немного картошки, и мука осталась… Я начищу, натру, а ты рассказывай дальше. Крепко меня твоя история захватила.
— Значит, за миску клецек подавай тебе всю историю? — спросил Владимир Лукич, все еще склонившись над сапогом. Он отгрыз дратву в конце шва и добавил: — Ничего не скажешь — выгодное дельце! Если мы отсюда целыми выйдем — вторую часть моей биографии напечатаешь под жирным заголовком: «Сенсационные приключения советского врача в польском партизанском отряде!» А ниже для приманки: «Дух его предков», «Побег с того света», «Женщина, которая не лжет», «Месть пущи» или «В руках Кичкайлло»…
— Погоди минуточку, — прервал я, придвигаясь ближе вместе с ведром и картошкой. — О ком это ты, собственно, говоришь? Кто такой Кичкайлло?
— Ага, попался на удочку! Еще бы! Кичкайлло… Он один стоит больше целой миски клецек…
Доктор склонился над сапогом, прилаживая новую заплату, а когда выпрямился, по лицу его бродила чуть печальная улыбка и взгляд прищуренных глаз был устремлен поверх меня, далеко за окно барака.
Кичкайлло
Если верить индусским преданиям о переселении душ, то Кичкайлло был некогда медведем, а потом сурком или еще каким-то веселым грызуном. Мужичище ростом в два метра три сантиметра, чуть-чуть сутулый, словно его пригибал к земле собственный вес (а весил он сто десять кило!), рядовой Кичкайлло возвращался из Августова. Он шел вперевалку, как медведь, слегка приседая, внимательно поглядывая вокруг напоминавшими черные пуговки глазками, потягивая курносым носом, лишь из приличия обозначенным на круглом маленьком лице с такой крепкой челюстью, что, казалось, мог, как бобр, перегрызть верхними резцами корабельную сосну. Он крался от леса к. лесу, из Августова в родную Беловежскую Пущу, добрел до Белостока и в Белостоке расхворался пустяковой болезнью — аппендицитом.
Помню, прохожу я мимо своего дивизионного госпиталя и вижу, стоит у порога лесной великан в мундире польского стрелка.