Горику показалось, что весь мир опрокинулся в его глазах в эту минуту. Так несовпадало это событие с тем, что было в его душе, что оно показалось ему каким-то кощунственным действием невидимого духа, который видел и слышал все в его душе и нарочно захотел раздробить ее внутреннюю гармонию.
Он вспомнил, что, когда он рассказал об этом Игорю, тот молча подошел к полке с книгами, достал томик Гезиода, греческий текст поэмы «Труды и дни», и прочел вслух отрывок:
«Так говорил ястреб звонкому соловью, которого он схватил в свои когти и уносил к высоким облакам. Стонал соловей, разрываемый кривыми когтями, но ястреб сказал ему такие властные слова: „Злополучный, о чем ты стонешь? Ведь ты же добыча того, кто сильнее тебя. Туда ты идешь, куда я веду тебя, хотя ты певучий. Горе тому, кто захочет противоборствовать против сильнейшего, чем он. Лишенный победы, пригнетен он позором и скорбями“. – Так говорил быстрый ястреб с длинными крыльями».
Дремотные мысли Горика неуловимо перешли в сон. Он стоял на песке в сожженной желтой пустыне. Огромный орел с длинными крыльями, до несколько саженей каждое крыло, быстро возносился вверх, неотступно смотря на Солнце, которое было не золотое, а красное, краснее мака и розы, краснее рябины и калины, краснее всего, что красно. И юноша с тревогой думал, что огромный орел, овеянный ветром пустыни и как бы дышащий напряженными перьями раздвоенного хвоста, летит вверх для того, чтобы склевать солнце.
15
Снова свежие и бодрые, с сердцами, расширенными от ласкового веянья дружбы и от горячего ощущенья воли и юности, Игорь и Горик шли в лесу. Выскочил из-под куста серый заяц, заслышав их шаги, присел на задние лапки, посмотрел на них удивленно, торопливо передними лапками начал мыть свою мордочку, повел ушами, вскочил, прислушался и со всех ног побежал из перелеска в лес. Сорока, проворно мелькая во взлете черно-белым своим перистым платьем, застрекотала и забилась в густые ветки плакучей березы. Красные цветочки липкой дремы тихонько покачивались под ветерком, которого совсем было не слышно. По верхушкам сосен и елей тянулся и переливался мерный звончатый шелест. Звонким голосом Игорь крикнул: «Ау!» По течению реки откликнулось эхо, и несколько сорок, взлетев, застрекотали и справа и слева.
– Ты знаешь Игорь, – проговорил Горик. – Когда я стою в лесу один, и когда мы молча идем с тобой вдоль Ракитовки, но это когда мы долго молчим, мне всегда кажется, что из глуши идут неслышные для слуха, но ясно слышные для души, голоса, которых я не мог бы лучше определить, как если бы я сказал, что это песня единения. Зеленая листва говорит о беспредельном творчестве, и мне кажется тогда, что я не знаю ничего лучше, чем этот голос зеленого лесного молчания. Это как-то похоже на музыку. На целый оркестр. И золотые солнечные пятна, возникающие то тут, то там на стволах, играют в этом особенно важную роль, но какую, я не сумел бы сказать. Это как в оркестре выделяются скрипки. И в них весь голос оркестра.
Игорь залюбованно посмотрел на брата и кротко усмехнулся. Эта кроткая усмешка очень красила его, скорее строгое и суровое, бледное лицо.
– Ты поэт, Горик. Ты, конечно, будешь настоящим поэтом, и твои стихи будут жить. Но ты очень разбрасываешься, и ни на чем не можешь остановиться. Ты мне говорил как-то чуть не с завистью, что я, когда о чем-нибудь думаю, всегда смотрю в одну сторону. Быть может, это и вправду так. Ведь только тогда и видишь хорошо, когда пристально смотришь в одну сторону. А у тебя, знаешь, какие глаза? Как у мух и стрекоз и у некоторых бабочек. В глазе стрекозы двадцать тысяч граненых зеркалец, а у нашей излюбленной бабочки сфинкс и того больше – двадцать семь тысяч. Это твои сестры. У них зрение не зрение, а мозаика, они видят сразу много тысяч маленьких вселенных, и каждая им любопытна. Но, кажется, они хорошенько не видят ни одну свою вселенную. Не в обиду будь тебе сказано, по кусочкам они видят общую картину, как свет и движение, а форма – сие понятие философское – от них ускользает. Впрочем, – прибавил Игорь успокаивающим голосом, – мнения ученых расходятся. Некоторые полагают, что, так как эти мозаично зрящие летают быстро и попадают при этом как раз туда, куда им нужино, они видят отлично, во всяком случае лучше нас, которые и в рассуждении, и на прогулке нет-нет, да и в лужу или в яму.
– А что ж, Игорь, – с серьезностью сказал Горик. – Я хотел бы действительно походить на этих, как ты говоришь, сестер моих. Бабочки – самое красивое, что есть в природе, а природа, конечно, – самое красивое, что вам дано знать. Человек много хуже. А когда кончается лето, и стрекозы поют так протяжно, мне кажется, что лучше ничего нет на свете.
– Ты недавно мне говорил, что лучше стихов Фета ничего нет на свете, – с улыбкой заметил Игорь.
– Я не помню, чтобы я это говорил. Я говорил только, что его стихи музыкальнее, чем стихи Пушкина и Лермонтова. Я говорил, что он самый певучий из всех русских поэтов.
– Прочти мне какие-нибудь стихи.
– Фета?
– Нет, свои собственные.
– Хорошо. Я прочту тебе последнее. Я его написал сегодня утром. И знаешь, я почему-то подумал о тебе, когда его написал.
– Как называется?
– «Ночной мотылек».
И Горик нараспев прочел стихи.
Легкий ночной мотылек,
Веянье чьей ты души?
Белый ночной мотылек,
Или тебе невдомек,
Сколько рождаешь ты строк
В этой полночной тиши.
Здесь все объято тоской,
Ты неизвестное там.
В каждой минуте – другой,
Нет, я совсем не такой.
Ты, как из бездны морской,
Духом скользишь по цветам.
Ночью ты вызван зачем?
Реяньем меряешь тишь.
Ты непонятен и нем,
Но указуешь меж тем
Путь, предназначенный всем, –
Легкий, ты в ночь улетишь.
Игорь и Горик долго шли молча. Зеленая тишь леса ворожила и ткала воздушные ткани в их юных душах. И тусклое мерцание реки бросало в эти ткани свои отсветы, скрепляя их змеиными матовыми звеньями.
Когда Игорь заговорил наконец, он как будто говорил самому себе, и глаза его исполнились того странного взгляда внутрь, который всегда поражал Горика, а голос был тих и печален, но, мало-помалу укрепляясь, достигал минутами грозной силы.
– Счастливый, счастливый. Когда ты был ребенком, ты никогда не плакал и всегда был всем доволен. Ты был как тихая тень среди своих картинок и книжек, и ты был как счастливая бронзовка среди бронзовок и цветов в саду. И теперь, когда ты мыслишь, ты из мысли берешь только мед. Ты играешь стихом и легкой музыкой касаешься пропасти, едва в нее заглядывая. Ты, шутя наклоняешься над пропастью, не замечая, что на дне ее крики, стоны и скрежет зубовный. Ты поешь, и тебе кажется, что песня твоя сильнее, чем всемирный голос разрыва. Да, природа красива и человек много хуже, чем она. Но, пока мы на нее любуемся, в ней совершается безграничное убийство. Смерть – ее основной стержень, ее спинной хребет. Смерть – заправитель жизни и главный художник всех ее перемен, воспринимаемых как красота. Смерть – бродило хмельного напитка жизни. Ты грезишь о далекой Индии, где голубые горы, и белые лотосы, и кроткие люди, которые живут в таком ощущении всемирного единения, что никто не ест мяса, потому что к каждому живому существу они чувствуют уважение. Но эти существа поедают безостановочно друг друга, и люди уважают зверей, а дикие звери каждый год поедают людей в Индии сотнями и тысячами. Бенгальский тигр, совершающий свой прыжок, чье это изобретение, Бога или Дьявола? Если Дьявола, зачем Бог не удержит его? Если Бога, в какую пропасть падает наша человеческая мысль о благости и о жестокости? Да и зачем ходить так далеко? В ту самую минуту, когда мы говорим с тобой, в соседнем лесу, разве лисица не перервала горло зайчонку? Разве сова не притаилась в глуши и не дожидается ночи, чтобы, в темноте рассмотрев своими кошачьими глазами спящую птицу, растерзать ее? И стрекозы поют так хорошо, что тебе кажется эта песня лучшей в мире. Желтокрылая земляная оса так не думает. Она уколет стрекозу или сверчка своим ядовитым жалом, не убьет, а только оцепенит, притащит в свою нору, и отдаст своей личинке, которая будет пожирать полуживую добычу, обессиленную, но чувствующую пожирающие челюсти.