Когда он был совсем маленький, его звали Жоржик и Егорушка. Когда в первую пору своей гимназической жизни он подружился со своим старшим братом, Игорь во время одной лесной прогулки сказал своему братишке не то в шутку, не то в серьез: «Ты думаешь, что ты Жоржик? Ты вовсе не Жоржик. И вовсе ты не Егорушка. Ты вырос из горя, как я, Игорь. И потому ты Горик. Я буду звать тебя Горик. А когда ты вырастешь большой, если ты захочешь идти по правильному пути, ты будешь Георгий, сражающий Дракона».
Жоржику тогда понравилась эта выдумка, и он сам стал звать себя Горик. Потом, кроме Игоря, так стал его звать и Глебушка, и другие братья, и многие из товарищей, часто его звали так и отец с матерью. Да, он действительно был Горик все эти последние пять-шесть лет, и мало этот спутанный, для гармонии потерявшийся Горик походил на светлого и спокойного, внутренно и внешне пригожего юного Георгия, не того Георгия, который копьем сражает Дракона, но все же Георгия, юношу с замыслами обширными и далеко идущими.
Воспоминания проходили в юной душе отрывочно, но по мере их возникновения в них устанавливался некий связующий порядок.
Однажды в ненастный осенний вечер, когда Жоржик-Горик сидел в своей комнатке за столом и прислушивался к доносившимся из залы возгласам гостей и обрывкам музыки, с ним произошло маленькое приключение, показавшееся ему необыкновенным, а с тем, что последовало потом, казавшееся ему теперь и предвещательным. Он готовил урок по латинскому языку на завтрашний день и тосковал чрезвычайно. Ему совсем не хотелось заучивать нестерпимо-скучные параграфы латинской грамматики. Его совсем не интересовали судьбы латинских глаголов, как не интересовали только что им побежденные рассуждения русской грамматики об изъявительном и сослагательном наклонении, как ни мало не интересовали еще остававшиеся для разрешения арифметические задачи о бессмысленном промене нескольких аршин, сукна на несколько фунтов или пудов муки. Горик бодрился, постигал глагольные формы и тосковал невыносимо. Вдруг под шкафом, стоявшим недалеко от его стола у стены, послышалось тончайшее пение, похожее на пение призрачной канарейки, верно такой маленькой и слабенькой, какие бывают только в фейных сказках. Горик с удивлением посмотрел на низ шкафа, откуда доносился этот тонкий поющий голосок, и совершенно застыл от изумления, когда увидел, что из-под шкафа выползла белая мышь. Это она и пела, приподняв кверху свою мордочку. Прекратив на минутку пение, она вползла по спускавшейся почти до полу скатерти на стол, уселась около неподвижного Горика, закинула вверх свою мордочку и опять запела высоким тонким голоском свою причудливую песенку. Посидев так на столе и не испытывая перед Гориком – правда, соблюдавшим полную неподвижность, – никакого страха, белая мышь той же дорогой спустилась на пол и скрылась под шкаф.
Эта белая мышка неоднократно приходила в гости к Горику по вечерам. Она доверчиво сидела на столе среди его скучных учебных книг и тетрадок. Иногда пела, иногда не пела. Иногда лакомилась лакомствами, которые он ей приготовлял, иногда не прикасалась к ним. Несколько раз она простирала свое необъяснимое пристрастие к мальчику до того, что взбиралась по его левой руке на плечо и, сидя так, пела свою песенку фейной канарейки. Эта дружба мальчика с причудливым зверком кончилась трагически. Однажды, когда Горик торопливо переписывал для Ирины Сергеевны роль из какой-то пьесы Островского для любительского спектакля, а белая мышка сидела около него на столе, Горик, захваченный драматическим местом пьесы, сделал резкое движение левой рукой и локтем убил певчую мышку, забыв, что она тут рядом.
Это было большое горе. И долго после этого никакого больше не было мальчику благого знака из фейного царства.
3
Другой осенний вечер из тех далеких дней, когда Горику было одиннадцать-двенадцать лет. За несколько недель перед этим родился пятый его братишка, Всева, Всеволод. Мальчик с синими глазами, очень похожий лицом на Глебушку, несколько похожий на мать, совсем непохожий на отца.
Было уже довольно поздно. В доме все спали, но Горику не спалось, он долго читал роман Майн Рида, в котором описывались дебри загадочной Мексики, и ему хотелось пить. Он тихонько вышел со свечой в столовую. За темным окном шумела и плакала непогода. Окно, на которое он смотрел, содрогалось от налетавшего ветра, и по стеклам струились косвенные полосы дождевой воды. Ветер выл и в трубе долгим перепевным звуком, непохожим ни на какие привычные звуки, возникающие при дневном свете. О чем поет ночной осенний ветер? Почему его голос сливается в такую давящую печаль, в одно тоскующее неразъединимое целое с ночным часом, с душевной усталостью неспящего, с дрожащими косвенными тенями, бросаемыми на стену мигающей свечой, с текущими, без конца текущими, сползающими вниз по стеклу дождевыми струями и каплями, с этим послышавшимся в темноте детским плачем, беспомощным детским голосом, не умеющим сказать, что ему нужно, этому существу, неизвестно зачем пришедшему в мир, неизвестно откуда, неизвестно чьей волей?
Долго плакал ребенок, долго причитала старая няня Анфиса, заменившая в доме Гиреевых Ненилу, но бывшая лишь тусклой тенью того содержательного, красивого и сказочного, что воплощалось в Нениле. Долго стоял в ночной рубашонке, с мигающею свечкой в руках дрогнущий Горик, захваченный темной чарой и бессильный ее стряхнуть. Ему казалось, что целый мир плакал и жаловался в звуках детского плача и осеннего ночного дождя, наметаемого ноющим ветром.
Малое звено выпало из великой созвенной цепи, где все было стройно и скреплено. Вне жемчужного ожерелья, в ночной оброшенности, в мировом сиротстве, была отроческая душа, через книги ушедшая от стройности природы в растерзанный мир человеческих страстей, и плач ребенка вещал о трудности жить.
4
Почему способный мальчик, бывший при начале своего учения первым среди товарищей, быстро стал посредственным учеником, плохим учеником, последним? То, чему его учили, было ему неинтересно, и учителя были люди невидящие, и учили они тому, что было мало нужно или вовсе не нужно для истинно-творческой мысли, и отец был почти всегда далеко, в деревне, а мать, поглощенная городской жизнью, ее развлечениями и делами, стала рассеянной с детьми, и попадавшиеся под руку книги были гораздо любопытнее, чем то, чему учили в гимназии.
В доме было много книг. И книги можно было доставать в библиотеке. И книги можно было брать у старших товарищей. Горик потонул в море прочитываемых, поглощаемых страниц. Первой его страстью были романы Майн Рида, Жюль Верна, Диккенса, Дюма. Лажечников и Гоголь, Мар-линский и Лермонтов, Пушкин и безымянные повествователи старых журналов, французские бульварные романы – мальчик читал все, что только ему попадалось, читал жадно, беспорядочно, тайком, по ночам. Это было беспрерывное опьянение, нуждающееся все в новых и новых возбуждениях. Мальчик привык жить всецело в мире вымышленных событий и лиц, и только они были для него убедительными и настоящими. Как раб вина, когда он пьет и кончает бутылку, старается, зная себя по опыту, чтобы другая бутылка уже была наготове, Горик приобрел привычку иметь под подушкой наготове две-три новые, еще не читанные, книги, и, кончая одну, через несколько минут он уже потопал в другой.
Естественно, что «Три мушкетера» безоговорочно победили арифметику и разрушили цитадель задачников и грамматик, а «Молодость Генриха Четвертого» потопила все остальные нелюбезные и неприятные науки.
Спальня Ирины Сергеевны была отделена от комнатки Горика лишь нетолстою стеной. Когда, лежа в постели и при тусклом свете огарка блуждая по блестящим долинам любвей, дуэлей, измен и войн, мальчик слишком шумно перевертывал страницу, Ирина Сергеевна, услышав этот звук, произносила усталым голосом: «Горик! Жоржик! Спать пора, три часа уж». Но далее такого недействительного уговора она никогда не шла. До того ли ей было. Она сама лежала в своей постели и при свете свечи в свою очередь тоже целиком утопала в романе Жорж санд, Флобера или Шпильгагена, может быть, в новой повести Тургенева, которого она очень любила, но уж, конечно, не в романах Достоевского или Толстого, которые она всем сердцем ненавидела.