«За седьмою горой, за десятой рекой, за двенадцатой», вспомнились ей кем-то когда-то сказанные слова, и она грустно усмехнулась. Ее манила мысль о далеких путешествиях, но она знала, что этому суждено остаться мечтой, что навсегда она останется в этой зеленой глуши, зеленой и серой. Она тряхнула головой. «А я люблю!» – промолвила она про себя, точно кому-то отвечая упрямо и настойчиво. Она чмокнула, наклоняясь к пышной гриве Джина, и он поскакал во весь опор, обгоняя иноходца, сердито перебиравшего своими крепкими ногами.
Они снова поравнялись и поехали ровней. Снова мирный лад в перестуки и перезвякиванье копыт повел мысли в новый полет, играя веселым, правильно сменяющимся, током звуков, и повторный этот ток временами перебивал себя, ток двоился и не совпадал со своим руслом, один звук догонял и не догонял другой, тихонько тревожил душу, но сладкой тревогой, нашептывая грезы, и снова становился тем же и цельным, и снова по ровному руслу текла мысль, освеженная минутным отлетом в сторону и возвратом к напевному, привычному, в смене своей правильному и здешнему, близкому, милому, родному, что веет и дышит от родных полей, из наших, только наших родных лесов.
Лесник Савостьян обрадовался гостям. И он, и его хозяюшка, Прасковья.
– Кормильцы вы наши, – засуетились они оба, – попо-лудничаете вы с нами, чем Бог послал?
Гости не отказывались. Почему не поесть.
– Ты, Прасковьюшка, – беспокоился Савостьян, – живым духом, значит, изготовь глазунью. Каши-то у тебя гречневой много наготовлено. Творожку принеси да молодой барыне сливок побольше. А я тем временем самовар подгоню. Единым духом! – добавил он, выходя в сени.
– Что же это вы, барыня, весточку не послали, что пожалуете к нам? – запела Прасковья. – Савостьян бы вам дичинки пострелял, а я бы зажарила хорошо, как вы любите, уж постаралась бы.
– А мне глазуньи и каши больше хочется, – отвечала, усмехнувшись, Ирина Сергеевна. – Мы там в Больших Липах и так ничего, кроме дичины, не едим.
– Ну вот и хорошо будет. И водочки барину сейчас поставлю. Вот и кубышка их. Все в порядке.
Иван Андреевич презирал вина и не прикасался к ним. Он также ни в эти дни, ни в более темные, после, никогда не позволил себе быть в состоянии пьяности. Но перед едой с ритуальною правильностью всегда опрокидывал в себя кубышку водки, вмещавшую рюмки три, и, поморщившись, закусывал кусочком черного хлеба, густо посолив.
Распорядиться насчет привоза теса и дров, о чем должно было известить михалковских мужиков, – дело было несложное, и, закусив, напившись чаю, обменявшись с лесником несложными размышлениями о тетеревах, зайцах и рябчиках, Иван Андреевич и Ирина Сергеевна, провожаемые напутствиями, сели на своих коней, успевших передохнуть, и снова по лесной дороге, среди белоствольного березняка и исполненного храмовой тишины соснового бора, перебивая и звуковым прискоком дополняя свою правильную музыку, запела песня конского бега, веселящий душу, мерный стук копыт.
«Тихоречье! Если бы всегда ты было Тихоречьем и не знало, как внезапно налетает буря», – думала про себя Ирина Сергеевна, хмуря своевольные брови и наклоняясь к белой шее Джина.
13
Раз утром, еще в постели, Ирина Сергеевна, прижимаясь щекой к груди Ивана Андреевича, сказала ему умышленно небрежным голосом:
– Я с тобой долго не буду больше кататься верхом.
– А почему? – спросил Иван Андреевич. – Хочется лучше одной?
– Нет, и одна не буду.
Иван Андреевич хотел взглянуть ей в глаза. Но она прижалась лицом к нему и не дала приподнять это зарумянившееся и улыбающееся лицо.
– Ты… – сказал Иван Андреевич и остановился.
– Да, я, – ответила, смеясь тихонько Ирина Сергеевна.
– Глупый, – вдруг воскликнула она, смотря на него блестящими глазами. – Мужчины все глупые, кажется мне иногда, и ничего не знают из того, что знают. К концу весны или к началу лета, вы изволите быть родителем нового дитяти.
– Я рад, милая. Я очень рад, – сказал он, спокойно ее целуя.
– Да, конечно, ты рад. Я тоже рада. Но все-таки не тебе, а мне придется столько месяцев носить ребенка в себе.
Она говорила так нарочно, потому что его спокойный голос сердил ее. Ей самой было торжественно-радостно от сознания, что эти недели счастья создали в ней новую жизнь. Точно раньше было то солнечно, то пасмурно, и часто пасмурно, а вот пришло счастье, и все залило одним светом солнца, которое уж не зайдет долго, может быть, никогда.
– Я боюсь, что опять будет мальчишка, – сказала она капризно. – Мне довольно и двух. Мне хочется девочку, непременно девочку.
– Так, может быть, и будет девочка.
– Маленькую, прелестную, с черными или с синими или с серыми глазами. Пусть даже с зелеными. Конечно, лучше всего с зелеными. Под стать саду, и лугу, и лесу. И я назову ее непременно Вероникой.
– Вероникой? Красивое имя, что и говорить. Только не знаю, есть ли в православных наших святцах. А почему не просто Верочкой, Верой?
– Нет, нет, ты ничего не понимаешь. Причем тут святцы. И все эти святцы и попы – очень противные, я их терпеть не могу. Вероника – цветок, и я люблю его. Лепесточки у него нежные, а цветочки у него маленькие, чуть-чуть голубенькие, а внутри беленькие. Только тронешь цветочек, он и рассыплется, такой нежный. Нельзя трогать веронику. Потому и цветочки эти смотрят как детские глаза. Говорят: «Не трогай». И ты еще не знаешь, мой миленький, что у нее много названий. Ее зовут еще змеиная головка, и зорник, и змейка, и змеиная трава.
– Откуда ты все это набрала? Уж не с Ненилой ли разговаривала?
– Вот именно с Ненилой. Это она мне и наколдовала.
– Ирина, да ты все шутишь. Ты вправду беременна?
– Беременна! Какое слово, мой Немврод, мой повелитель! Беременна ли я, не знаю. Но уверяю тебя совсем серьезно, что, как только новая весна отпоет свою песню, я рожу тебе ребенка, ребенка, глупый.
14
Дни проходили светло и беззаботно. Веселый лепет детей, с которыми молодая мать проводила теперь больше времени, чем обыкновенно, оживлял полупустой двухэтажный дом, где по комнатам в своем глухонемом переговоре, незримые и полузрячие, проходили неутомимо тени прошлого.
– Куда это запропастился Огинский? – спросил однажды Иван Андреевич. – Хотел тогда сейчас же вернуться к нам из города, да так и пропал. Съездим к нему в Шушун, – предложил он Ирине Сергеевне.
– Нет, поезжай один, я не пойду, – отвечала она с неудовольствием.
– Почему? Ведь в экипаже тебе еще не опасно ездить.
– Да я вовсе не потому. Я именно к нему не хочу ехать.
– Поссорились?
– И не ссорились. А вовсе не след мне к нему ездить.
– Ну, Ирочка, что за церемонии. Мне скучно одному, поедем. Ведь ты же много раз со мной у него была.
Ирина Сергеевна подумала и решилась.
– Ну, хорошо. Для тебя так и быть поеду. Привыкши давно уже к переменчивому нраву жены и к необъяснимым, на вид совершенно беспричинным, поворотам и уклонам в ее настроении, Иван Андреевич мало размышлял о словах Ирины Сергеевны.
Тройка серых дружно подхватила, взбираясь на косогор после переезда через мелководную, но местами предательски глубокую речку Ракитовку, бывшую в трех верстах от Больших Лип, а дальше шла ровная дорога, по обеим сторонам высокий смешанный лес, в одном месте ровная березовая роща, всего-навсего ровно десять верст до городка Шушуна, прославившегося когда-то, во время оно, упорным сопротивлением в борьбе с татарами, и со стороны реки окруженного высоким земляным валом. Там за валом на тридцать верст видны были дали, излучины реки, поемные луга, огороды, засаженные капустой, синеватые далекие леса, деревеньки и села. Город был небольшой, но оживленный, благодаря присутствию в нем 15 в окрестных селах, особенно в большом торговом селе Чеканово-Серебрянске, многочисленных фабрик и заводов.
Зигмунт Огинский занимал двухэтажный деревянный дом, в нижнем этаже была аптека. Рядом с аптекой его химическая лаборатория и минералогическая коллекция. В верхнем этаже жил он сам. Там было много цветов и книг, множество чучел наших северных и заморских птиц, в этом искусстве он был мастер. По стенам висели ковры, оружие и несколько изображений знаменитых людей Польши. Клетка с белым какаду, клетки с канарейками, чижиками и щеглятами, особые большие клетки, в которых в одиночестве сидели соловьи, каждая такая клетка была покрыта большим зеленым платком. Соловьев Огинский особенно любил и тщательно за ними ухаживал, весной и летом кормя их главным образом муравьиными яйцами, а зимой черными тараканами, которых ему поставляли за весьма невысокую плату. Этого добра в русских деревнях и в провинции всегда водилось изрядное количество. «Этот доисторический старейшина из мира насекомых отменно любим в России» с вежливой, но и презрительной улыбкой говаривал Огинский.