— На что это похоже, не стыдно? Сколько тебе лет?
— А не все равно? — Женщина глядела в сторону.— Какая есть — есть.
Но не вызвала у него жалости. Наоборот, пробудила горечь. И накатила злость на всю Камору, на всех каморцев за издевательства, унижение, оскорбление, страх — и вот овцой стояла перед ним одна из них, он мог отыграться, поизмываться, и жажда мщения взметнула его руку — давай, давай! — пальцы его грубо схватили грудь женщины, и, заглядывая ей в глаза, он все сильней стискивал плоть, спросил:
— Больно?
— Нет пока.
— А теперь?
— Немного...
Изо всех сил сдавил грудь.
— А так, та-а-ак? Говори!
— Скажу, как пожелаете.
— Правду скажи.
— Больно... очень, страшно больно.
— Хорошо-о-о, — Доменико просиял, выпустил грудь. — Давай ложись. Постель в сундуке, вон там. Как следует стели, барахло свое брось на пол, не вздумай класть на стул, слышишь?
— Да, слышу...
Высокомерно отвернулся от нее; неясный тягостный скрип, смутно достигавший сознания все это время, шел, конечно, с улицы. Заплетающимся шагом подошел к окну, небрежно откинул штору — в глаза бросилось что-то серое, громадное, до того странное — не сразу разобрал, не сразу понял, что это было; беззаботно мурлыча, всмотрелся получше и... судорожно вцепился руками в решетку — на больших повозках в Камору ввозили остатки бригады.
На перемешанных, переплетенных, окоченевших телах уже лежал цвет тления, жуткий, страшный цвет пепла, переходивший в зловеще синий; высокой грудой навалены были трупы на огромных повозках, скорбно вступали в Камору могучие неуклюжие буйволы, неся в больших глазах глухую безмолвную тоску, и так нестерпимо, нещадно скрипели и скрежетали колеса — будто лезвием проводили по свежей ране... Пригвожденный ужасом, приросший к решетке оледеневшими пальцами, не различал Доменико свинцово-серых лиц. Жестоко, неумолимо взирали на него снизу кромешно черные дыры — глазницы и жутко зиявшие ниже под ними два заполненных тьмой отверстия — там, где прежде был нос. И грубо, резко чернели, извиваясь, темные линии, обозначая место ушей... Чей-то труп, полусвисший с повозки из-под наваленных тел, мел волосами мощеную улицу родного города, волочил по трехъярусной Каморе посиневшую руку. Из разрубленного нутра тянуло темно-ржавой стужей, и странно, нескладно дребезжала решетка, перенимая дрожь руки, а взор злосчастного скитальца уже пал на другие повозки — чья-то голова валялась отдельно, шея — в клочья изодрана! И что-то непонятное случилось с Доменико. Когда, потрясенный, он все же очнулся, не смог оторваться от решетки — не разжимались оледенелые пальцы, и хуже — пристывали сильней, и отвернуться был так же бессилен — держал его кто-то могучий, неодолимый, ухвативший за ворот, да еще заставлял биться взмокшим лбом о решетку и даже зажмуриться не давал — приложил к глазам его железные пальцы, прозрачные, и сурово шептал: «Смотри, Доменико, зри...», а зрелись — рассеченная грудь и разверстый живот... разъятая глотка и пустые глазницы... И все шли и шли груженные тяжко повозки, скрежеща и скрипя, и внезапно к ужасу примешалось нечто ужаснее, невыносимее — жалость! Пришибленный, придавленный, взирал Доменико на трупы, и сердце, истерзавшись, не в груди — в горле билось отчаянно, билось о застрявший колючий ком, и не помнил уже Доменико, что недавно совсем эти трупы были бандитами; нет, он видел человеческие тела, видел просто тело — воплощение чуда. Почему оно, так дивно устроенное, на диво подвижное, так много умевшее, должно было расплачиваться за злобный ум, толкнувший его на преступление; почему оно, способное творить красоту и добро, совершать чудеса, уничтожено и безжалостно предано тлению; вот такими же руками, что безжизненно волочились сейчас по каморской земле, хромой работник подрезал весной лозы и бросал в пашню зерна кукурузы, пшеницы, и глотавшему слезы Доменико жаль было глаз, различавших столько прекрасного, жаль было ног, рук, сердца — не видели больше, не двигались, и ничто более не билось в груди... Потрясенный, похолодевший, позеленевший, смотрел он на исковерканные, изувеченные чудо-тела, а чья-то рука сжимала горло, не давала дохнуть несчастному, и сквозь слезы возник затуманенный цветок ночи — немыслимый страх... и наивное, отчаянное «как не жаль...». Внезапно тонкой иглой вонзился в сердце чей-то вскрик, кто-то вскрикнул, опознал в убитом своего, родного... Этот нестерпимый укол в сердце выручил пальцы — оторвались они от решетки, и Доменико, истерзанный, испепеленный увиденным, плотно закрыл окно, задернул штору, но тщетно — трупы лезли в глаза, изуродованные, переплетенные тела отцов, сыновей, — он резко отвернулся от окна и вскрикнул невольно, заслонив глаза, — и на тахте было тело, голое тело...
И он стоял, боясь шевельнуться, заслонив руками лицо, но постепенно прояснилось сознание, что-то смутно припомнилось, и, превозмогая себя, глянул краем глаза на тело: может, и оно изувечено... Но нет, живое было тело, да, да, живое — на широкой постели покорно лежала утренняя девка — живая, прикрыв руками осмеянную им грудь, смежив глаза, готовая смиренно вынести унижение, мучение, глумление... Ради четырех драхм, валявшихся на столе. Живой была, теплой, мягкой, робко дышала; и, протрезвленный зрелищем трупов, Доменико увидел себя, говорящего с ней, — заносчиво наглого, грубого. И вспыхнули, запылали все пять пальцев правой руки, что измывалась бесстыдно над женщиной. Осторожно, напряженно подвигался он к ней сквозь крики, приглушенно вбираемые окном, но женщина почувствовала его шаги и побледнела, оцепенела в ожидании новых мук, даже дышать перестала. И Доменико снова усомнился — жива ли, опустился на колени, бережно отвел ее руку, приложился ухом к груди, к тому самому месту, которое так жестоко терзал... Билось, билось... Доменико радостно слушал мерные удары, а женщина приоткрыла глаза, удивленно поглядела на затылок Доменико и быстро сомкнула веки. Доменико воздел голову, нетерпеливо окинул лицо ее взглядом, нашел на нем самое жалкое, поруганное — изувеченную бровь и благоговейно поцеловал. Женщина вскинула веки, испуганно, оторопело уставилась на склонившегося к ней Доменико и смешалась — непривычное ей, неведомое тепло было в его глазах, чуждая ей, непонятная нежность. Растерялась женщина, а Доменико, растроганный, нежно прикасался ладонью к ее плечам, шее, ласково гладил по волосам — и она вот женщина, и она была человеком, да, человеком. И он легонько подул ей в глаза, будто жизнь вдохнул; женщина заморгала изумленно и прижала его к груди благодарно. Как нежно, бережно ласкали ее поруганное, замученное тело, и плакала женщина, коротконогая, дряблотелая утренняя девка, плакала благодатными слезами, оттого что так неожиданно обрушилась на нее, жалкую, сломанную, не чаемая ею любовь, такая чистая... И плакала... «Как звать тебя...» — «Роса. А тебя...» — «Доменико». — «Спасибо, Доменико», — и, сняв с плеча его руку, зажала ее в ладонях, приникла губами, но Доменико вырвал руку, обхватил пальцами ее щеки и коснулся губами ее влажных глаз. Женщина прижалась, взмолилась: «Не уходи, Доменико, не надо, не уходи, ладно, не покидай меня, прошу, не покинешь же ведь?»
Возможно, все это представилось бы Доменико сном, когда он проснулся, потому что один был в постели, но четыре драхмы на столе лежали иначе — друг на дружке, а рядом — вспыхнул, словно стегнули хлыстом, — помимо четырех драхм рядом с ними было еще сорок грошей...
Не знаю, как вас, но меня временами так тянет к себе Канудос... Мой избранный город, особенный, особенно в утренний час, на заре... Дайте ж руку, неверящий, обойдем Канудос, давай незаметно заглянем в этот вот дом, смотри, посмотрите, как спит первый, лучший вакейро, как проснется, лежит на спине, руки вольно закинуты вверх, и только дрогнули веки, уже улыбается — а вам приходилось пробуждаться вот так — улыбаясь, когда впереди ясный, праведный день, полный света, тепла, когда знаешь — каждый твой шаг правильным будет, и рад, еще не привыкший к не привычной тебе справедливости... Пойдемте туда, к белой пастушке, подойдем осторожно. Просыпается Мануэла и, скованная мягко и тяжко лилово-нежным обручем дремы, сонными пальцами длинной, так мило лежащей руки шарит упорно по соседней подушке — то ли волосы ищет, то ль щеку Мануэло Косты... Идите сюда и взгляните на Рохаса, еще в полусне, слегка потирая зажившую рану, уже озаряется светлой улыбкой: и Канудос, и земля, и вода, и сам воздух, все вокруг — его, как и всех... Идемте, ступай же за мной... А воздух — бодрый, бодрящий, истинный воздух, и упруга, надежна земля, стой на ней, живи сколько хочешь — кто попрекнет! В роще — резвые кони, не тяготятся, играючи носят статных, ловких вакейро. Слышите стук? Запомни его, это он пробуждает мой город, предупреждает сурово, и все ж канудосцы, просыпаясь, улыбаются весело, бодро, и совсем другой звук пробуждает прекрасным утром генерала Хорхе, — впрочем, может ли быть прекрасным утро в Каморе! Сдвинув брови зло и тараща глаза, вскочил генерал от резкого стука в дверь из красного дерева, отозвался по-военному энергично и четко: «Сейчас! Слушаю!» Оказалось, его вызывают — туда, в наивысший, в самый наиважный мраморный дом, и генерал Хорхе — руки по швам, а уши — вперед, выслушивает высочайшее повеление из уст всевластного полковника Сезара, а здесь, в Канудосе, с рассвета суровый мерный стук — кует мечи великий канудосский кузнец — догадались кто? — раз семнадцать упоминал его... Не догадались, конечно, — я же ничем и никак не выделял его, но, с другой стороны, именно поэтому должны были б заметить канудосского кузнеца Сенобио Льосу, да, того самого, что вместе с Грегорио Пачеко первым последовал за конселейро; и столь нужного человека Мендес Масиэл без колебаний послал в первый же бой с каморцами — странно, да? Нет, ничуть — каждый мастер сам должен испытать созданную им вещь, кувшин ли то или меч; а Сенобио Льоса и после того боя усердно занимался своим суровым делом, и, может быть, теперь яснее припомнится искусный кузнец Сенобио Льоса. От ударов его кувалды пробуждались канудосцы, и грядущее представало им меченоеным, но все равно просыпались с веселой улыбкой — правыми были... А корпус генерала Хорхе бодро, покорно и уныло при этом маршировал по истоптанной равнине — ать-два-три, ать-два-три... Но посмел бы, сумел бы кто в Канудосе подчинить своей воле дона Диего — ах как небрежно, лениво лежал, развалясь на боку, но было так очевидно — вмиг взлетит, вмиг окажется на ногах... А в тайной, засекреченной комнате великий маршал испепелял, изничтожал дрожащего Грега Рикио: «Я сказал тебе пять — пять их должно быть, остолоп!» — «Но пятый не вместился в композицию, гранд...» — «К черту твою композицию! Помещу тебя кое-куда — сразу вместится! — бушевал Эдмондо Бетанкур, редко вскипавший. — Как смеешь называть человеком подонка! Подонки они, понимаешь, олух!» — «Пппонимаю, как не пппонять, вевеликий маршал, сейчас нарисую», — как в лихорадке колотило мастера кисти, прикованного взглядом к Кадиме, зевавшему тут же на сундуке. Четыре вакейро окружали на холсте одного-единственного каморца, один вакейро стрелял в него из ружья, другой занес меч, еще двое — мачете и копье, а посрамленному автору творения было так худо — помертвел весь, — что маршал смягчился: «Ничего, ничего, успокойся»... Вдруг да не вынесло б сильного страха, разорвалось бы ничтожное, жалкое сердце Грега Рикио, нужен был мастер кисти великому маршалу. «А это недурно, я бы сказал, мастерски написал... — и кивнул на вторую картину, на которой два вакейро шарили в карманах убитого каморца; один из них был спиной к зрителю, второй — лицом, и страшен был его вероломно-злобный взгляд. — А как выразительны глаза канудосца-бандита! — похвалил, ободряя, великий маршал. — С кого срисовал?» — «Не прогневаетесь, великий?..» — «Спрашиваю — отвечай». — «С вашего главного проверщика, с Педро Карденаса». — «А-а... — Маршал прошелся разок-другой. — Надеюсь, понимаешь, что если проболтаешься?..» — «Нет, нет, неужели посмею, прикажите, переделаю...» — «Нет, оставь... Преподнесешь мне картину при избранных гостях, и держись высокомерно, не то в порошок сотру, а когда похвалю — повыше задери свой сопливый нос да отверни спесиво чумазую рожу, понял? Уничтожу, если забудешь...» — «Понял, грандис...» А полковник Сезар, при всей своей занятости, не терял даром времени, по крупицам подбираемого там и сям, — по настойчивой просьбе овдовелой Сузи, не признававшей любви без риска, выдал ее за Каэтано, разведя того с женой. Вырядившись мужчиной, довольная Сузи (ночному стражу куда легче было подловить ее) на цыпочках кралась к великолепному дворцу грандхалле и, шепнув охране пароль: «Четырежды семнадцать — один», — деловито проходила с одним из караульных в тайную комнату, где развалившийся на черной тахте полковник дожидался своей обольстительнозадой Сузи, а тремя-четырьмя комнатами подальше пленительная апатичная Стелла равнодушно выбивала из рояля бравурную музыку, а еще дальше, намного дальше, в Средней Каморе, вторично ожененный Каэтано взирал на ложе супруги, где две продолговатые подушки, прикрытые одеялом, изображали Сузи. Спустя короткое время по всей Каморе все же разносилось: «Три часаааа нооочиии... (тут Каэтано вздыхал, восклицал: «Ух, полковник, мать твою так и разээтак!..») — и бодро заканчивал: — Всеее гениииальнооооо!!!!» А в Канудосе в это самое время уставший за день Сенобио Льоса, присев под деревом и припав затылком к холодившему стволу, закрыв глаза, извлекал из заточенной в руках его шестиструнной печали легкие, мягкие звуки — такие, чтоб не развеялись сны утомленных трудом канудосцев. Удивительно, необычно звучала гитара под пальцами великого кузнеца, неумелая в иных руках... Казалось, двое, если не трое, играют одновременно... Эх, кому было знать, кроме закрытых глаз, как удавалось Сенобио Льосе выражать уйму всяких историй одновременно...