— Так точно, маршал.
— Послушай-ка, что я тебе скажу... Вели одной из утренних девок родить от Риго. Он устраивает нас по всем статьям, только не в меру отчаянный, отпетый, в Нижней Каморе все головорезы, но этот и перед тобой не отступит, ни свою жизнь, ни чужую ни в грош не ставит, грандхалле, вполне может взять грех на душу, даже на тебя запросто поднимет свою убийственную руку, а если у него появится ребенок, научится и отступать, и уступать, сам знаешь: дитя — это любовь, а любовь — бремя... И страх ему станет ведом — пусть немного, совсем немножечко, в такой степени, в какой устроит нас... Смягчит его младенец нежными ручонками и хлипкой головкой... Полюбит он свое дитя, мой грандхалле, а что на свете лучше дитяти, к тому ж заложником сможем держать малыша у себя, один слюнявый пискун поможет нам немного укротить этого головореза из головорезов. Что на свете лучше дитяти...
— Истина глаголет вашими устами, великий маршал.
— Прекрасно. А игрушку почему скрываешь?
— Пообтесать надо.
— Приведешь такого, какой есть. На той неделе, на день рождения Мерседес.
— Непременно, великий маршал.
— Спасибо за согласие, за обещание, — едко поблагодарил Бетанкур, засовывая палец Аруфе в зубы. — Как идут дела в Зеленом крае?
— По-прежнему любят свой край.
— Очень?
— Так точно, маршал, до того, что родиной называют, матерью.
— Они и друг к другу не питают, кажется, ненависти... — Маршал призадумался. — Не в меру дружны между собой, а это плохо — ни к чему нам. Разобщить их надо. Силой — неудобно и некрасиво. Вырубим там леса, будто нужда у нас в древесине, а на вымершей земле жить не станут. Вырубим там леса, полковник, и выродятся они, выродятся.
— Так и будет, великий маршал.
— Однако не разом, ты не в меру напорист, наступать будем постепенно, понемногу вырубать, и привыкнут они к этому. Переселенцам нужно создать хорошие условия, и в сертанах подкиньте им немного скота, десяток коров. А в сертанах каково положение?..
— Хорошо, пасут скот.
— В озерных селениях как ведут себя?
— К сожалению, так же — разумно. И землей интересуются, и небесами, пытливые люди, за звездами наблюдают, травы изучают, исследуют...
— Это пустяки. Все такие же тощие?
— Да, маршал... я бы сказал — смелые.
Тут Эдмондо Бетанкур поддал Аруфу коленкой, кошка мягко шлепнулась на пушистый ковер, а маршал снял великолепную маску и глаза в глаза уставился на полковника.
— Знай, полковник: одно у нас средство против них — раскормить, мой грандхалле. Направь к ним лучших поваров, умеющих отменно готовить свинину под острым соусом, и не жалейте специй, солений и приправ из моих складов — остро заправленное мясо вызывает жажду, хочется воды, еще больше — вина, а поскольку каждый старается урвать от жизни побольше удовольствия, то страсть к познанию мира сменится у них страстью к чревоугодию, а насыщая утробу, обрастая жиром, теряешь смелость, становишься апатичным, человек любит мясо, плоть, а свою — тем паче, и случись что, разъевшиеся не пойдут против и в сонной дремоте с чем угодно смирятся, слышишь, грандхалле?
— Так точно, грандиссимохалле...
— А теперь ступай, — так неожиданно сказал маршал, что полковнику показалось — ослышался он.
— Что... грандиссимохалле?
Великий маршал крепко обхватил грудь короткими пальцами и повторил:
— До свиданья, ступай.
Как он смотрел!
* * *
Удрученно глядел великий вакейро на спящих жену и детишек, бессильный в своей любви к ним. Всегда уверенный, не клонивший головы, сникал при виде спящей семьи, одолеваемый горькими мыслями, но особенно терзало сознание, что не свободен он, не-ет, что у его жены, слегка разомлевшей сейчас во сне, муж — не свободный, и жаль ее; что и сына его, расставившего возле постели деревянных овечек, ждет та же участь, и ему придется пасти чужой скот, и не будет он свободным, нет... Терзало душу постоянное нестерпимое сознание, что не свободен он; и даже беспечный Мануэло Коста чувствовал в блеклом свете луны, едва осязаемом, что не хватает ему чего-то, что мало ему проворного коня, томных женщин и гитары, и то же самое испытывал Жоао Абадо, той же горечью полна была душа, и Старый Сантос молотил себя во сне кулаками в грудь. Что-то смутно томило будущих избранников, чего-то жаждали, но пока что каждый по-своему заглушал тоску. Потерявший сон и покой, Старый Сантос бесплатно рубил и колол дрова сельчанам, и вряд ли нашелся бы чурбак, который уцелел под его топором, неистово опускаемым мысленно на голову каморца. И утром, и вечером отрывал он от земли быка и, подняв высоко, легко ставил на ноги, а к вечеру угрюмый Старый Сантос, весь преобразившись, подобрев, опускался в свою могилу и бережно клал на маленький холмик скромный гостинец и с чувством, которое мягко называют мукой, нежно говорил: «Нынче... нынче ничего такого не случалось... соседская корова отелилась... Груши принес тебе, сынок... Груши принес, Мирца...» А во сне стискивал и душил колоду: «Уу-ух, Масимо!» — и стенал. Нет, не был он вольным, свободным, как не был свободным и Жоао Абадо — всесертанский угрюмец, ворчаньем облегчавший себе горькое сознание, что и он не свободен. А первый в сертанах вакейро, Зе Морейра, лишь в опасной схватке с непокорным животным давал выход тоске — иной раз одной рукой подчинял себе могучего быка, другую держал за поясом. Если в сертанах объявлялся бешеный бык, пастухи загоняли скот в ограждение и бежали к Зе. Он спокойно подбирал оружие — леопарда и дикую кошку копьем пригвождал к земле или дереву, с бешеной собакой управлялся простой дубинкой, но если бешеным оказывался буйвол, брал у соседа большой трехполозный кинжал и, прихватив с собой шест, беспечно волоча его за собой, один выходил на песчаный простор сертан, а за ним верхом следовал Мануэло Коста, верный друг его, с двумя тяжелыми копьями, все другие пастухи забирались на высокие деревья. «Не надо, хочешь, чтобы...» — начинал Зе, и Мануэло тоже не договаривал: «Как же не...» Трудно, очень трудно было одолеть взбесившегося быка — и вообще-то могучего, грозного. Мануэло Коста останавливался на фоне деревьев, чтоб не быть заметным для животного, а когда бык безудержно несся на Зе, Мануэло мчался на помощь. Обширна была равнина, и огромная черная туша, пригнув голову, нацелив рога, летела на Зе, а он, напружиненный, подпускал быка на сотню шагов и сам бросался навстречу, выставив шест, а вместе с ним длинный кинжал. Все это было куда труднее, чем масаи убить копьем льва, — одним лишь копьем не побороть было бешеного быка, даже меткий удар не сразил бы грозную черную силу, нужен был особый прием, и Зе чуть не перед мордой быка втыкал в землю шест и, с силой оттолкнувшись от родной сертанской земли, взбрасывал себя высоко в воздух, чудом застывал на миг, а когда черная масса налетала на шест, Зе всей тяжестью обрушивался на быка, до рукоятки всаживал в него кинжал, и, если б Зе промахнулся, подскочивший Мануэло Коста запустил бы в животное копье и увлек за собой, но — нет, бык уже лежал, исходя пеной, а большие глаза его меркли... Да, хорошо знали сертанцы, что означала эта недвижность, и, помрачнев, по-своему жалели быка, а потом один из них, восхищенный отвагой Зе, говорил ему, первому вакейро: «Дай бог тебе радости... Чем тебя отблагодарить... Проси что хочешь». А Зе всегда просил одно: «Не говорите Мариам». (Знал — начнет сокрушаться, возмущаться: «Как ты решился, а вдруг да... На кого детей оставлял... Ладно я, но дети... Пусть бы другой рисковал».) А если кто недоумевал: «Чего скрываешь, гордиться надо, хвастаться», — Зе только взглядывал на сказавшего, и ничего не узнавала Мариам, разумеется, а жены вакейро не очень-то судачили, не до того было в заботах и хлопотах... Зе благодарен был Мануэло, подобно ему самоотверженному, а тот, немного, совсем чуточку, гордый собой, весело улыбался... Мариам же — э-эх, что понимала Мариам в их дружбе! Одно лишь видела — пили они иной раз вместе, и потому, завидев беспечного Мануэло, осыпала его проклятьями. Все смотрели на Зе с безмолвным восхищением, и только один ворчал: «Никакой он не бешеный был, зря загубили скотину», — ворчал Жоао. Этим вот или чем-нибудь подобным отвлекался Зе от мучительной мысли — не свободен он, нет...