О, как часто грезится ему этот кто-то, с кем можно было бы делить свое самое-самое. С какой бы готовностью открыл бы он ему все свои глубины, с какой бы доверительностью посвятил бы он его в свое самое тайное. И какой своей преданностью ответил бы он за это ему!
Но его, такого вот его воображаемого напарника и доверительного собеседника, не было на его голодную душу, и ему только и оставалось, что забыть о своем одиночестве и только уже тогда приглашать «тебя» в это свое уединение, чтоб разделить с «тобой» все, что там увлекательного и интересного у него сейчас есть.
Вот и теперь он отвлекся, забылся... и вы уже вместе обшариваете его глазами печку, чтоб найти что-нибудь интересное и тогда совсем-совсем забыть обо всем. Да, так вот, так вот: «ты» где-то там, неизвестно кто ты и что, а он уже приглашает тебя к себе — и вот вы нашли его большую черную пуговицу и суровые домопряльные нитки и начинаете ладить тот нехитрый музыкальный инструмент, каким он часто забавляется тут на печке. «Большая пуговица лучше, ага?» — «Конечно, маленькую и не слыхать». — «И чтоб нитка как раз была». — «Чтоб и не коротко, и не длинно...» И вы, такие вот согласные, такое единое целое, начинаете ваше интересное дело.
А дело простое. Он сматывает со скалки нужной длины нитку, протягивает ее через два — по диагонали — отверстия в пуговице, связывает концы, и жужжалка готова. И теперь только и остается — надеть нитку на пальцы рук и раскрутить пуговицу, а потом лишь растягивать и отпускать нитку и, приблизив ухо к пуговице, слушать ее упругое жужжание...
Надоест пуговица — примется рисовать. Бумаги, карандашей, красок — всех этих штук у него, конечно же, нет, как нет их сейчас ни у кого тут, но он обходится — рисует углем на стенке. И сейчас, только надумал порисовать, он тут же спускается с печки на землю, шарит в темноте в устье печки, куда Маруся выгребает остывать золу, набирает из мягкой золы горсть углей и, боязливо оглянувшись на черные окна, опять же мигом взлетает на печку.
Лампа стоит на краю печки у команя, от желтого язычка пламени тянется вверх черная ниточка копоти. Даже тут, на печке, тускло при этом каганце, но все дело — кто к чему привык. А он каждый день сидит с этой коптилкой — и для него свету вполне достаточно; и даже собственная тень, закрывающая всю стену, где он рисует, мало мешает ему. Он стоит на коленях, держит в пальцах кусочек угля (самые лучшие — мягкие и жирные — от яровых дров: ракиты, осины...) и, забывая уже обо всем, кроме этого вот рисования на стене, где давно следов ранних рисунков больше, чем побелки, смелыми штрихами рисует все, что ему хочется и что там у него получается. Рисует он — что придет в голову, но чаще всего зверей. Зайцы, лисы, волки, кошки — все они, дикие и домашние, безобидные и хищные, мирно соседствуют на его стенках на печке, и он подрисовывает к ним все новых и новых. И если это занятие тоже есть выражение им своего «я», что, наверное, так и есть, то остается только позавидовать ему: как увлеченно, ничем и никем не сдерживаемый, следуя только своей фантазии, выражает он тут какую-то часть этого своего «я». Он может простоять так, коленями на твердых кирпичах, и час, и два и совершенно не заметить времени. Да в таких занятиях времени, наверное, и не существует, его одинаково можно мерить и пролетающими мгновениями и вечностью.
Но одного зверья ему мало, да и надоедает одно и то же, и в какой-то другой вечер он рисует войну. То он рисует нашего русского матроса в бескозырке с развевающимися ленточками — как бросает он гранату под немецкий танк, с фашистской свастикой на башне, а то даже целые баталии, где бегут и стреляют — наши, а взрывы и убитые — у немцев. И в эти свои рисунки он вкладывает тоже гораздо больше того, что можно увидеть в них. Все, чем прошлась тут по ним война: отступление наших, пожар деревни, гул самолетов и лучи прожекторов в ночном небе, бомбежки станции, страх ожидания прихода немцев и полтора года оккупации... — все, пережитое ими, вкладывалось им в эти свои нехитрые рисунки, и в отместку немцам за все он и изображал: наши бегут и стреляют, а на стороне немцев — взрывы и убитые. Конечно, он знал, знал, что наших погибает на войне не меньше (в одну их деревню сколько похоронных пришло...), но он, этой правде вопреки, не хотел рисовать убитых наших. Да и на тех настоящих картинках настоящих художников, что видел он и на листовках, какие в оккупацию сбрасывали над деревней наши самолеты, и в газетах, и на плакатах войну тоже рисовали вот так: наши всегда били немцев. И он сам (конечно же, никогда и не думая об этом) принимал такое отображение войны как естественное: только так войну и надо рисовать!
А вот нарисовать лица людей, крупным планом, у него не получалось. Рисовал, но это были лица в о о б щ е, ни на кого не похожие. А ему хотелось бы...
Самое сильное было его искушение — взять бы и нарисовать портреты Ленина и Сталина. Их, товарищей Ленина и Сталина, он знал по портретам давно, знал наизусть о них много стихов и песен, особенно песен о Сталине, — и нарисовать бы их похожими было бы для него неизмеримой радостью и гордостью. А Маруся и все остальные — пусть бы они увидели тогда!
Портреты Ленина и Сталина были в букваре, и он часто подолгу смотрел на них. Было — и не раз, когда он растирал по стене тряпкой старые рисунки, брал в руки свежий мягкий уголь и уже готов был начать рисовать... Но каждый раз он так и не решался. Просто он боялся, что не получится. А еще он знал — говорили, что портреты вождей р а з р е ш а е т с я рисовать только настоящим художникам, уже п р о в е р е н н ы м, что нельзя, чтоб их портреты могли быть как-нибудь испорчены: за это, говорили, может и попасть. И хотя он, конечно, не боялся, что его рисунок увидят: сотрет да и все, — он тем не менее так ни разу и не осмелился даже попробовать нарисовать портреты вождей.
И, не осмеливаясь рисовать, он выражал свои чувства к ним, к товарищам Ленину и Сталину, самым доступным ему: или повторял наизусть стихи о них, или давал волю своей фантазии. (И никого на свете, никого и никогда не посвятил бы он в мир этих своих фантазий, что, как казалось тогда ему, только и могли родиться в одной его голове. Это уж много позже узнает он от других, что и с ними бывало похожее, что и они тоже отдали времени эту свою детскую дань.)
Вот и у него было.
Сидит он или лежит на своей печке, чувствует привычную черную ночь за окном, слышит шум ветра или дождя, со страхом улавливает каждый звук и шорох в хате или на потолке (как называют у них чердак), а сам, если уж зародилась в нем в очередной раз такая его фантазия, охотно улетает вслед за нею и вскоре так вживается в воображенную нереальность, что, бывают минуты, почти безоговорочно верит; только осмелься он сам сделать хотя б один первый шаг — и эти его потаенные желания вполне даже могли бы и сбыться.
Часто, до мельчайших подробностей, грезилось, например, вот такое ему:
Научился бы он хорошо писать (а он уверен, что научился бы, будь у него настоящая тетрадь, ручка и чернила, а не эта нелинованная промокающая бумага, что Маруся покупает у городских торговок, да самодельная ручка из лозняковой палочки...) — и вот взял бы он да и осмелился написать письмо самому товарищу Сталину, в Москву. Написал бы он о себе — кто он; и что он знает о нем, о товарище Сталине, знает о нем много стихов и песен, и часто, когда остается дома один, читает вслух эти стихи или даже поет. А в хате у них, — можно тоже написать, — в о в т о р о й хате, где теперь школа, висит большой его портрет — товарища Сталина, и он часто смотрит на этот портрет и пытается представить его, товарища Сталина, какой он живой. Дальше он написал бы, что отец его и старшая сестра сейчас на фронте, гонят этих проклятых немцев в их Германию. (А вот, что отец ранен и лежит в госпитале, об этом, думает он, писать бы не надо: пусть все-таки будет так, что отец не просто лежит где-то там раненый, а воюет, гонит этих фрицев назад к ним в Германию: так, думает он, товарищу Сталину должно больше понравиться.) А вот мать (об этом, считает он, тоже надо бы написать) — мать у них умерла. Но, спохватывается он, пусть товарищ Сталин не думает, что он жалуется: это он просто сообщает ему, товарищу Сталину, о своей семье. А так у них все нормально: два брата в детдоме, одна сестра, пятнадцатилетняя Люба, в домработницах, а он и Маруся дома, и ему с Марусей совсем хорошо. (Он-то знает, что не так уж им хорошо, что и очень и очень плохо бывает порою, а особенно плохо бывало, когда все пятеро сидели дома голодные, но сейчас он хитрит вполне сознательно: он-то напишет, что всем им хорошо и жаловаться не на что, а товарищ Сталин — он-то, конечно, поймет...)