...И он тоже наклоняется над нею, над зримо представленной им зеленой и сырою травой, трогает ее руками, опускается на колени, захватывает обеими руками сколько может и зарывается в нее, прохладную и росную, лицом. И вдыхает, вдыхает и вдыхает ее сочные здоровые запахи, вдыхает и не может никак надышаться, не может напиться ее зелеными соками до конца...
Всегда: и бывало мальчишкой, и после — всю жизнь любит он эти вот сладковатые запахи зеленой живой травы, любит, раздернув стебли еще зеленой пшеницы, жевать их и высасывать из них сок.
Может, и поэтому тоже любит он особенно эту часть ежедневного их сеанса — и верит, с каждым занятием собственным своим самочувствием верит в целительное действо этих воображаемых зеленых картин.
...Хотя, понятно, — кто ж ему скажет: что́ именно, какой терапевтический эффект заключен хотя бы вот в этом:
Наверное, пяти- или шестиклассник, босоногий, с матерчатой сумкой через плечо, идет и идет он сейчас, по невидимой почти в зелени тропке школьников, в самую глубь их ржаного или пшеничного поля, в самую глубь...
Да, и это тоже на каждом сеансе, абсолютно на каждом сеансе — и без всякого его намеренного старания и напряжения. В стороне по правую руку — погост и темный дубовый крест, где похоронена мать, а прямо по пути — голубое зеленое поле. И вот туда, в зелень высоких хлебов, все дальше и дальше и уходит он, тот далекий мальчишка. Все дальше и дальше. И один. Все идет и идет.
Уходит куда-то один, в какую-то свою неизвестность, может быть, даже в смутном предчувствии таких вот минут откровений, таинства будущих разрешений всех невысказанных болей своих и всех грез...
И он же, он же, он нынешний, взрослый, сорокалетний, стоит и смотрит, смотрит ему вослед...
Стоит... и молча, с глубинной грустью смотрит ему вослед...
...Под чистое и светлое (сменившее теперь Рахманинова) — и такое безоблачное «Пробуждение» Габриеля Форе...
* * * *
А дома — днем, вечером, каждый день, каждый час, совсем рядом, близко — твои глаза. И успокаивающие его, и ободряющие, и поддерживающие — глаза жены. Хотя украдкой от него, он их тоже не раз уже видит, — слезы...
И еще — этот твой пристальный взгляд, и твой немой вопрос, и давнишнее ожидание, и скрытые раздражение и злость, когда же наконец избавитесь вы от этой, замучившей и его и тебя, его рукописи. Сколько же можно еще?!
И он, конечно, понимает тебя. И отдает должное и твоему терпению и твоей выдержке. И твоему уму тоже.
Но только — что он может сказать тебе сейчас, пока рукопись еще не закончена, пока вся работа над нею (как она видится ему теперь, на сеансах) — вся еще впереди. Что он может сказать?
Единственное и только одно:
Ему не отделаться, никуда не уйти от своей этой рукописи, пока он не закончит ее.
И без этого, без выполненной этой работы освобождения ему не осилить и нынешнюю болезнь.
— От чего заболели, тем и лечитесь, — еще и еще, назидательно, а то и с издевкой, но и всерьез говорит им их Доктор, И он, безжалостный к ним, «слабакам», и последовательный во всем до конца, их Доктор, конечно, и тут тоже прав. Нельзя, не получится безнаказанно всю жизнь продержать свою боль (или свою вину, или предательство перед самим собой) в глубине себя в заточении. Тем более, нельзя делать вид, что ее вообще, этой боли (этой вины, этого предательства) нет и не существует. Обязательно выйдет — и еще большей болью, расстройством, разрегулировкой всего организма. Хоть у отдельного человека, а хоть и у целого народа, общества, государства или системы. И тогда этот вот мудрый совет — и один-единственный выход: от чего заболели, тем и лечись...
12
«Последний вагон промелькнул за стрелой семафора, с мгновением каждым все дальше теперь от тебя...»
Странно, но когда подошел севастопольский поезд — его поезд, увозивший его в Москву, она стала торопить его с посадкой. И после, когда он внес в вагон чемодан и вышел к ней на перрон, она опять торопила его: «Иди, иди, опоздаешь». Простилась скупо, сверхскупо, на что он (как и всегда раньше) в душе обиделся, а в самый последний момент вложила в карман гимнастерки свернутый белый листок, который он прочтет только после, в вагоне.
Вчетверо свернутый листок из школьной тетрадки в клеточку, быстрая запись карандашом:
«Максим, милый, что бы тебе ни говорили, не слушай никого, делай так, как тебе подскажет сердце. Я верю, что ты решишь так, как нужно, как полагается, и я заранее могу дать свое согласие. Ты спросишь: «Почему?» Вполне естественно. Я верю тебе и знаю, что (строчка жирно зачеркнута) так, как решишь ты, будет правильным. До свидания, любимый. Как я хочу, чтоб все было так, как хочешь ты. Ты достоин большого счастья, и я буду бесконечно рада, если оно у тебя будет. Целую. Лида».
...Пустая ночная платформа, освещенная фонарями, и на ней — все дальше и дальше от него, все дальше и дальше — она. Одна, без него, и все дальше и дальше...
«...Колеса стучат, проплывают неясные дали, — ты тихо идешь, одиноко, сквозь уличный звон...»
Учения закончились, и во второй половине мая часть вернулась в город. Он, Русый, торопился сюда особенно: и к вступительным экзаменам надо было готовиться, и документы в Москву пора было посылать. А больше всего спешил он, конечно же, из-за Лиды. То, что произошло 1 Мая, произошло, и он знал этому цену. И все-таки ему хотелось встречи с нею, пусть и последней, но встречи, какого-то окончательного серьезного разговора, окончательной очевидности, что все ушло и ничего не поправить, окончательного прощания — и последней, может, самой больной боли себе...
Но сам он не собирался идти к Лиде, это было исключено. И положив себе не идти к ней, он отдал всего себя подготовке к экзаменам.
Как раз в это время в часть прибыла на стажировку большая группа курсантов одного училища, стажировались они на должностях командиров отделений и командиров взводов, проводили почти все занятия, и им, сержантам срочной службы, стало гораздо свободнее. И он при первой же возможности уединялся в своем прохладном полуподвальном классе разведки и зубрил там немецкий, повторял русский, составлял планы возможных тем письменного сочинения. Комбат знал, что он решил поступать в МГУ, и раза два настойчиво предупреждал его:
— Рискуешь, Русый. Пропадет год.
Но тут он, напрочь отказавшийся от мысли подать документы в Литературный, о каком только и думал все два последних года, решил оставаться на своем: была не была! Как говориться, выиграть, так миллион! летать, так на истребителе!..
Да, так вот и вышло, так и случилось, что полученное им в лагерях первомайское письмо от Галушко как бы заставило его окончательно отказаться от своего прежнего намерения. Он хоть в глубине сомневался и даже точно не верил, что есть в нем действительно настоящее дарование и он станет поэтом, тем не менее подумывал все больше о Литературном институте, готовил на творческий конкурс стихи и специально же для конкурса спешил закончить в последнюю зиму и свою поэму о целине. И он и закончил ее, хотя настоящая целина так я не далась ему, он это знал. Та — масштабная и глубокая, сложная эпопея целины, какой он сам ее лишь мельком коснулся, но какой все-таки чувствовал, была просто непосильна ему и оставалась как бы сама по себе, а его и задуманная и выполненная поэма — эта тоже получилась как бы сама по себе, в общем-то и еще и еще (за другими подобными поэмами) пробарабанившая о всем известных событиях со свадьбой в победном конце. И пусть он все еще как бы и успокаивал себя, потому что, в конце концов, все было в его поэме в общем-то правильно и все и писалось им от чистого сердца, он все же не мог не чувствовать, что его ритмическое громогласие все больше и больше уносит его куда-то в верха, в небеса, и он уже не в силах — не получается — вернуться назад на землю, к тем самым своим бригадным ребятам-целинникам, ради кого, собственно, в первую очередь он и должен был эту поэму писать. Но ребята те были все-таки теперь далеко, и вообще вся живая реальность как бы отодвигалась всегда, а на первом плане — в этой комнате, в данный час, вот на этой странице — были сами уже стихи, эти строфы и эти главы, их законченность и их композиция — и они-то в конце концов и подчинили себе его, это-то ритмозвучие и стало существенным как бы само по себе, ...а она, та глубинная сложность живой непридуманной жизни, она бы и оставалась — где-то сама по себе, вне его сочиненной поэмы, и он с этим как-то так постепенно и давал себе соглашаться. И получалось это вроде даже невинно и как бы по принципу: дескать, ладно, сейчас (пока я только еще начинаю), я где-то немного пройдусь и по верху, без глубины, лишь бы все правильно было (да и не один же он, собственно, — вон сколько подобных поэм напечатано!..), но вот потом, после — я все это уже по-настоящему вспашу. И так оно и оставалось в нем, такое вот дозволение себе, пока не получил он письмо от Галушко. А прочитал, вернулся опять в свою бригаду, в совхоз... — и вдруг и увидел и понял, что — нет, не посмел бы он взять там сейчас и прочитать эту свою поэму ребятам, тем более тому же Галушко. Пусть и искренняя она у него в своем пафосе, но и где-то на́д ними она, не наполнена реальной их жизнью, потому-то, естественно, он и не мог бы им ее прочитать.