А чаще всего — наплывают, чуть изменяясь из сеанса в сеанс, одни и те же картинки... и он вроде как заново постигает откуда-то давно знакомую ему их природу и их смысл для него; и вот все это тоже каким-то необъяснимым образом имеет глубинное отношение и к Лиде, и ко всем, всем-всем-всем, кто дорог ему на всю жизнь и кого он носит в себе, и он каждый же раз сожалеет, что и эту вот незримую глубину его памяти всем вам тоже, как и многое-многое другое о нем, никогда-никогда не узнать.
Да ведь и с Доктором, и с Доктором у него то же самое.
Тут у них в группе как бы признано молчаливо, что между ним и Доктором сразу уже установилось свое особое взаимопонимание, и что-то близкое этому действительно есть. По крайней мере, сам он, кажется, всегда очень тонко чувствует, чего именно хочет в конце концов добиться от них их Доктор, и что он же, Доктор, похоже, с большей надеждой ждет своих, предчувствуемых им результатов именно от него. И он, из сеанса в сеанс, все яснее и все глубже, кажется, понимает, что́ же именно мог бы рассказать или открыть и он Доктору... если бы это только можно было, если бы только посильно было — сесть перед ним однажды и все рассказать.
Но в том-то и дело и в том-то беда вся, что пересказать, передать все увиденное и прочувствованное в сеансе — почти невозможно. Да, впрочем, и неловко было бы тоже. Даже и Доктору.
Потому что там, в сеансе, в любом их «уходе» — и реально и мотивировано все, что бы ни являлось там ему. Но только лишь заканчивается сеанс, только лишь открывают они глаза и опять возвращаются в эту вот реальность дня, и то глубинное и очевидное, что только что являлось там им всем, оно так и остается во всей своей полноте и абсолютной мотивированности — там в сеансе, или, что то же — в глубине тебя, но уж совершенно и точно не поддающееся какому-либо пересказу. Как, скажем, непосильно передать всей художественной полноты и глубины только что потрясшего вас сновидения: так разве — одну грубую событийность.
И так вот и на сеансах тоже. И он чувствует себя будто даже в долгу перед Доктором: что, возможно, не оправдывает он каких-то его ожиданий, не открывает того незримого, что по воле же Доктора на каждом сеансе и является тут ему.
...Зеленый многоярусный лес: высокие лиственные и хвойные кроны, живописный подлесок из разнолесья, чистейший травяной ковер. Тихо, величественно, покойно. И ни одного человека никогда не встретить в этом лесу, никто не нарушит его живого безмолвия. И он, о д и н, в о о б щ е о д и н в о в с е м м и р е, идет и идет, в самую глубь этого леса, в самую глубь...
И вот какие его постоянные чувства при этом, вот что испытывает он. Он как бы знает, что этот лес — бесконечный и вечный, что углубляясь в него, он н а в с е г д а уходит в его покойную и живую вечность, о д и н и н а в с е г д а о т о в с е х, и н и к о г д а о б э т о м н и к о м у н е у з н а т ь, и н и к т о н и к о г д а и н е у з н а е т... И он, все понимая сейчас и грустно глубоко сожалея, что так никогда и никто и не узнает о нем, об этом его уходе навечно и навсегда, — идет и идет в безмолвную вечную глубь этого вечного леса, сам, добровольно, идет и идет...
Близко похожее бывает ему и тогда, когда, вызывая зрительное ощущение зелени, возвращает он себя в бесконечные пшеничные поля на целине. Это тоже на каждом сеансе, и он с удовольствием отдается этим целебным минутам, еще и еще возвращаясь в ту далекую реальную жизнь.
...Их бригадный полевой стан (где-то тут же должны быть голубой, и зеленый, и коричневые вагончики, — помнит, но их он не видит сейчас) — и вокруг, до самого горизонта — только зелень, только яркая, чистая, сочная зелень полей. И опять он — о д и н, и уходит, к а к н а в с е в р е м е н а, все дальше и глубже в густую и высокую пшеницу, все дальше и глубже в бесконечность бескрайних полей...
...Или, — и это уже другое: в ощущении им невесомого и свободного, как у птицы, полета — над чистейшей зеленой землей.
Просторная зауральская равнина, темные, хвойные и светло-зеленые березовые леса, — и он, расслабленный и невесомый, в свободном полете над этой зеленой равниной, над ее лесами и полями...
Расслабленный и невесомый, никем не видимый и сам не видящий ничего другого, кроме вот этой чистейшей темной и светлой зелени земли под собой, — по широкому свободному кругу бесконечно летит и летит...
А эта вот смена всегда, лишь только, после небольшой паузы, скрипки нежнейшим пианиссимо начнут «Вокализ» Рахманинова. И чаще всего он и сам не замечает, ка́к происходит эта смена — когда совершается его мысленный перелет.
Но только лишь поведут — из нежнейших глубин тихо скрипки, и он уже там, за тысячи километров отсюда, над своей курской деревней, над зеленым глубоким и просторным логом, по-над которым стоит она. Все так же (как было и тут, над Уралом), на высоте птичьего полета, летит и летит он по привычному кругу над своими курскими полями и лесами, логами и деревнями, и каждый раз кривая его полета неизменно приводит его на их бедный деревенский погост, на могилу давно-давно умершей матери...
...Не знает он, что́ именно чувствовал, что́ переживал десятки лет назад Рахманинов, когда зазвучал ему его «Вокализ». Не знает, не приходилось читать, — может, где про то и написано.
Но он, — когда он, вот так, в своей стихии сеанса, парит над тем кусочком родной ему курской земли, — он в пении этих вот скрипок ощущает как бы живую скорбящую душу своей рано умершей матери, когда она, бывало, не видимая им, о с т а в ш и м с я т а м шестерым ее детям, летала над ними, над их неустроенной жизнью, и скорбела, скорбела за них... И еще страдала и скорбела, конечно, она и о том, что никогда ей не будет возврата к ним, к своим детям, и что они, ее дети, не знают и никогда не узнают об этой вот ее материнской печали, ее материнской скорби, ее материнской неутолимой любви...
(Поставь, если есть у тебя, мой читатель, и ты тоже эту пластинку. Может, и тебе тоже прозвучит она так же, как звучит сейчас она мне: о неутолимом голоде нашей души, о невыразимости самого нашего сокровенного... и о вечном, вечном нашем зове к какой-то другой, созвучной тебе, душе...)
(Вот и по утрам теперь тоже бывает ему, когда в конце своей ежедневной зарядки он включает музыку и расслабляется, уходит в себя в савасане[2]. Он лежит, расслабив все мышцы, вроде бы и не думает ни о чем... и под «Вокализ» Рахманинова сам незаметно для себя чаще всего улетает в свои курские дали, летит и летит там в свободном полете над исхоженными с детства дорогами и полями, логами, лесами и деревнями, и каждый раз кривая его полета неизменно приводит его к погосту, на могилу матери. Умершей, когда ему не было и четырех...
И тогда он переключает внимание на что-то еще...)
Тесный кабинет Доктора на четвертом этаже заводской поликлиники в этом огромном загазованном городе — и воображаемая ими чистая мягкая зелень полей и лесов. И они, кто как может, кто как умеет и у кого как получается, стараются слить себя с этой воображаемой живительной зеленью, «уйти в нее», надышаться ее целительными запахами и соками и унести их, как здоровье, в себе...
— Только зелень, только мягкая сочная зелень, — еще и еще напоминает им Доктор. — Только мягкий, чистый, ровный зеленый фон...
— Вы одни, вы в широком бескрайнем поле — и вокруг вас зеленая сочная трава. ...Только мягкая, только чистая, только сочная зеленая трава...
— Берите ее в руки, растирайте ее в ладонях, подносите ее к лицу. Вдыхайте ее живые — сырые и сочные запахи, напивайтесь ими, вбирайте в себя ее силу, ее здоровье, ее мудрую и вечную жизнь...
— Только зелень, только мягкая и сочная зелень...