«Веришь, так захватило меня, что позабыл я и о своих планах, и об учебе. Зима прошла, а летом я опять на комбайн сел, теперь уже сам комбайнером. Как лошадь работал. И вышло дело: и своя семья была с хлебом, и Марине воз привез. Больно мне было, что так бедствуют они. А к Марине... Я, правда, охоч до баб, при случае не пропущу, но Марину до самой свадьбы даже поцеловать боялся. Тихая, и я робел перед нею, хоть и знал, что привыкла она ко мне».
«Вот так и поженились мы с Мариной. Поселились втроем с ее маты, сняли один домишко — семья та в Запорожье уехала...»
«Только невзлюбила Марину моя маты. За что, сам не пойму. Марина, говорю честно, — красавица, и тихая, никому зла не сделает. Но маты моей, видно, не нравилось, что жить буду для себя, для своей семьи. Я уж и сам думал: может, поторопился, может, надо было больше семье помочь? Да я и не оставлял их. И теперь помогаю, как могу».
«А потом вот — целина. Захотелось мне на новое дело посмотреть. Да и гроши дужэ нужны. Марина с дочкой все живут в том же доме — пора бы и свой нам иметь. Вот и работаю. А как выправлю малость денег — махну домой, буду свою халупу ладить».
«А от комбайна мне теперь не уйти, полюбил я его, сволочь, аж скучаю по нем...»
«Я и тут бы остался. Да куда их, Марину с дочкой, тут поместить?..»
5
Черная дождливая осенняя ночь. И ветер, тоже, должно быть, черный. С какого-то времени (заметил это за собой, кажется, с класса восьмого-девятого) он любит такую погоду, вообще любит ненастье: тогда его тянет в уединение, подолгу бродить где-нибудь одному, думать о чем-то своем. Непогода и одиночество уводят от будничного, помогают услышать в себе себя.
Вот и нынче днем он тоже много бродил в их пригородном сосновом лесу. У Доктора это называется — «наматывать километры». И он и наматывал их, что-то более трех часов, в спокойном блуждании, под неистовый — там, наверху — шум вершин, в полном покое и тишине внизу и в полном своем одиночестве.
Не знает, сколько всего он находил километров, не прикидывал, но думалось ему там в лесу хорошо. И рукопись виделась — и простой, и естественной, и понятной, как в общем-то просто оно складывалось все и в жизни самой. Прошлое, нынешнее, сеансы у Доктора — все ведь это одно, одна-единая цепь, и ему и не надо ничего больше искать, и не надо ни над чем больше мучиться, а просто положиться на себя самого, довериться себе самому и писать, как оно есть в нем самом, без всякой этой боязни — так оно будет или не так.
Нынче опять много думалось и вспоминалось ему и о Галушко, и вообще о совхозе, о целине, о себе, и он еще там, в лесу, вынимал записную книжку и делал наспех короткие записи-памятки, уже волнуясь от нетерпения прийти поскорее домой и сесть к столу, закрыться одному в своей комнате...
И вот и теперь оно опять в нем — это его дневное, беспокойное и нетерпеливое, чем он (и это он знает) и бывает в таком состоянии моментами труден в семье: ему не надо сейчас ни с кем и никакого общения, все любые другие сейчас лишь помеха ему, и ему надо остаться теперь одному, один на один с собой и с этим вот самым нетерпением в себе, с этим вечером и, может, всей ночью — и, если пойдет оно, если только пойдет оно, то сидеть и писать, и писать...
И он — все так же нетерпеливо теперь — заваривает свой обязательный чай и уходит с ним в свою комнату.
И — действительно: если бы только пошло оно, если бы только не разрушилось, не развеялось, не иссякло... Если бы только нашло оно, вот это вот его нетерпеливое, и свое выражение и свой язык...
И если б только — на всю-всю работу — и дальше хватило его...
6
...Третий день беспрерывно шел дождь — и три дня они не пахали. И все безнадежно посматривали на небо. Всю уборочную, да и теперь, на этой тяжкой осенней пахоте, работали по пятнадцать-восемнадцать часов и мечтали только об одном — отоспаться, вообще отдохнуть. Но вот вынужденных три дня безделья — и надоело. И яблочную разливуху (за нею в первый же дождливый день скатали на тракторе на отделение, за восемь километров) тоже надоело пить; да и не было ее больше.
На третий день не выдержали, решили ехать на центральную. Прицепили к трактору большие деревянные сани, поустроились на них, кто как смог, поукрывались кто чем от дождя (Баба Катя, естественно, в кабину трактора села) и отбыли — за одиннадцать километров. Как Москва она тут у них — центральная усадьба совхоза, манит к себе благами цивилизации. Да и надо: в баню сходят, постираются у девчат в общежитии, а то ведь так, от грязи и сырости, и сопреть можно.
И только они двое остались на стане: Петро и он. У Петра, говорит, настроения нет ехать — там же опять от безделья придется водку глушить. А он, Максим, может, и поехал бы, да нельзя бросить бригаду, бригадира ведь тоже нет, он на центральной живет. Да и не к кому ему ехать туда, на центральную, просто не к кому, так и не обзавелся еще.
Постояли они с Петром, спрятавшись от дождя за вагончиком, проводили глазами трактор с санями, и словно на Большую землю они проводили их: и грустно, и запоздалая зависть к уехавшим, — и вернулись назад в вагончик, опять в лежачее положение по своим полкам: дремать от нечего делать под монотонную дробь дождя...
Час или два лежит он, то ли в полузабытье, то ли в полусне. Все так же сыплет по тонкой крыше и в тонкие деревянные стены дождь, все тот же оголтелый, порывами, ветер. Воет — слышно — в жерле цистерны, хлопает брезентом зонтов на комбайнах, громыхает жестью соломокопнителей...
Надоело так просто лежать, свешивает голову со своей верхней полки, смотрит в маленькое «заднее» окно.
Сразу же за вагончиком повырастал за лето бурьян, мелко и жалко цветут запоздалые подсолнухи, густыми островками зеленеет проросшая пшеница. И все безнадежно мокрое сейчас, все беззащитно гнется под порывистым сильным ветром.
А дальше, стоит только поднять глаза — степь и степь, одна пустая голая степь. Где еще не вспаханная после уборки, белеют полоски жнивья, а большей частью запаханная, черная до самого горизонта. И по ней — жалкими серыми комочками несутся на ветру перекати-поле. Может, сотни их — все в одну сторону, покорные, по степи, — может, тысячи...
Петро спит на боковой полке внизу. И пусть пока спит...
И он достает из-под матраца свою «секретную» тетрадь, приготавливает авторучку. И опять смотрит, смотрит в окно...
Светлое непаханое жнивье, черная пахота, низкие серые тучи, мелкий сыпучий дождь, крутится на ветру деревянное мотовило оставленной среди поля жатки... и несутся, несутся по всей степи и все в одну сторону жалкие в своей спешной покорности мокрые комочки перекати-поля...
Где, когда и что толкнуло его — мучиться вот так, над своими собственными стихами?! В восьмом классе в городской школе осенью, когда заданное на дом сочинение по картине Левитана «Золотая осень» он написал вдруг в стихах? Или это приходило и раньше, когда, бывало, по дороге в свою сельскую семилетку, четыре километра полями, он часто декламировал наизусть вслух стихи, чаще всего — Некрасова, а когда запас чужих стихов кончался, импровизировал свои, что придет в голову? Или еще где-то раньше, долгими зимними вечерами на печке в хате — над книжкой стихов все того же Николая Алексеевича Некрасова, чьи стихи и поэмы были ему особенно близки и понятны, и он часто, бывало, читал их и не сдерживал слез. Или было это в нем, это вот брожение, томительное теснение души — всегда, сколько помнит себя? И всегда хотелось — и было мучительно непосильно хоть как-нибудь там выразить это свое...
На смерть Сталина — потрясенный, как и все, вся страна, он написал стихотворение и послал в областную комсомольскую газету. Хотелось — и тайно надеялся, что стихи напечатают. Вместо публикации стихов пришел ответ на редакционном бланке. Его уведомляли, что напечатать его стихотворение не могут, так как стихов на смерть вождя присылают очень много и все их невозможно опубликовать, но все присланные стихи будут храниться и, возможно, когда-то будут изданы отдельной книгой как свидетельство великой любви народа к вождю.