Она тогда сказала ему, что и их уже распределили и она поедет работать на Кавказ, в какой-то аул.
И теперь, лежа на полке своего вагончика, он думал — с настойчивой тревогой думал, что как же она, девочка, русская девочка, одна там, в чужом ей кавказском ауле?.. И вспомнила ли она там хоть раз о нем, том бывшем практиканте, запропавшем теперь в этой вот непролазной черной казахской степи?..
«...Все та же ты иль нет? Ответь, судить не в праве. Скажи тому, кто потерял тебя...» — быстро писал он теперь в свою тетрадь, терзаемый самыми нежными чувствами и самым откровенным и горьким раскаянием.
И стихи его текли и текли, возникали как-то сами собой, и ему только и оставалось успевать в полумраке вагончика записывать их. И, записывая, он знал, что это — все, что эти его стихи — его последнее и безответное прощание с ней — с хорошей, чудной, милой девочкой Лидой...
* * * *
...И на каждом сеансе вот так, на каждом сеансе.
Уход в «ночь» — и он, после Крыма, после ночного черного Коктебеля и мыса Чауда, без всякого сознательного намерения переносится сразу сюда, в эту темную, черную осеннюю ночь на незабытой им целине. И — руки вперед, — осторожно, шаг за шагом, идет и идет, куда-то в самую глубь этой ночи, в самую глубь.
И в то же время, п р а в о й с в о е й с т о р о н о й, он чувствует каждый раз, что стоит ему только обернуться сейчас, стоит только повернуть голову вправо — и совсем недалеко в черной темноте ночи будет свет окна их невидимого вагончика, и там, он знает, сидит сейчас на чемодане перед своей нижней полкой Петро Галушко и пишет — все никак не найдет нужных слов — письмо своей Марине в далекое Гуляйполе.
...Двадцать лет прошло с той поры, и все это время, все годы почему-то особенно помнит он именно эту ночь, именно такого Петра — своего незабытого Галушко, как мучится он в поисках слов, чтоб написать, какое ему хотелось бы, может, самое лучшее и самое трудное в своей жизни письмо.
Да, более двадцати с лишним лет... И все это время, все годы, каждый свой день живет он нерасплатившимся должником перед этим Галушко. Может, и за эту самую именно — черную и ненастную, дождливую осеннюю ночь.
...Руки вперед и — шаг, и еще. И всегда почему-то — м и м о их полевого стана, м и м о их «бригадирского» вагончика, в самую глубь этой сплошной черной ночи на целине, в самую-самую глубь...
7
Черная — в то майское утро после ночного дождя, распаханная и засеянная, но еще не проросшая, сбившая его тогда с толку огромным призрачным озером. Черная, но уже в первой дымке веселых зеленых всходов. И вот уже яркая, зелено-изумрудная, до самого горизонта на все триста шестьдесят градусов — и ни насмотреться, ни налюбоваться на эту чистоту и свежесть зелени под просторным небом. Позже — зелено-голубая, в самой поре налива, и катятся, катятся по ней на ветру серебряные волны. И наконец — поспевающая, и по-настоящему «золотая». И пшеница-то удалась — высокая и густая, и приблизила, сузила горизонт, и кажется в другой раз: будешь ехать и ехать по дорогам меж бесчисленных клеток да и заблудишься где-нибудь на этих похожих одна на другую пустынных дорогах в необозримом пшеничном море. Объезжаешь поля, в седле на буланом бригадном коняге, видишь вокруг себя это хлебное море, зреющую, густую и высокую, с тяжелым полным колосом пшеницу — и такие хорошие чувства в тебе, такое удовлетворение, такая добрая и гордая радость, что и не знаешь, кому и как высказать бы сейчас свои чувства... или выразить бы их сейчас же в каких-то особых, простых и емких словах.
Нет, это было по-настоящему хорошо, как никогда и нигде хорошо, и кто знает, будет ли ему еще когда так. Может, никогда уже и не будет...
А вместе с любованием, одновременно с любованием — глубинная тревога, или даже боязнь, скрытый страх: неужели сумеют они убрать это море, сохранить и вывезти весь этот хлеб? И не у него одного, не только у него одного — у всех у них. Все тревожились, всех беспокоила предстоящая жатва. И все готовились.
Бригадиру или ему не надо было понукать ребят — они сами весь световой день не отходили от тракторов и комбайнов. Какой там техуход! — это был настоящий ремонт, трактористы чуть ли не до последнего болта разбирали, если в чем сомневались, каждый узел, проверяли еще и еще, чтоб не подвел он потом, на уборке. А о комбайнерах вообще говорить нечего, они буквально пропадали на своих комбайнах, и разговоры у них были — только об одном: о подшипниках, о дефицитных спецзвеньях, о звездочках и т. п. и т. п. Вот тут-то впервые и увидел он по-настоящему своего Галушко.
Еще в мае, когда они только вернулись с полевого стана на центральную, Петро как-то подсел к нему, помощнику бригадира, велел взять бумагу, ручку и стал диктовать, что и по скольку всего надо заказать сейчас же сделать в мастерской совхоза на случай поломок в уборочную. Он все держал в голове, все кажущиеся пустяки, все подсчитывал на все комбайны бригады — и вот теперь предупреждал их, бригадира и его, помощника, что делать все надо теперь же, сейчас, пока из других бригад не повалили валом заказы в мастерскую.
Ну, а свой комбайн он готовил особо, молчком, обсуждая дела только в своей тройке — с трактористом Иваном Чабаненко и своим помощником Михаилом Максимовым. И часто исчезал куда-то, а потом оказывалось, что был в Кустанае, ездил в ГУТАП за запчастями, или в соседний совхоз. С запчастями было плохо, и опытный, тертый калач Галушко не собирался надеяться на службу главного инженера совхоза. Все, что нужно было ему, он доставал сам, иной раз бог уж знает какими путями, и все добытое хранил в ящиках под замком. Да, он собирался хорошо заработать в уборочную, благо хлеба были неслыханные, собирался дать бой всем комбайнерам совхоза — и готовился к этому деятельно, серьезно и зло.
А как он выслушивал свой С-6!
Уже к вечеру дело, поужинали, ребята на центральную подались, а он опять к своему комбайну, запустит мотор, включит агрегат и долго стоит то вблизи, то на расстоянии и вслушивается, вслушивается в работу узлов, а утром опять что-то отпускает, что-то подтягивает и снова прослушивает весь агрегат. Нет, безусловно, Петро — прирожденный был комбайнер, поэт комбайна и жатвы, это он, Максим, понял сразу тогда. И откровенно любовался им. И никогда, ни разу он не обиделся, если Петро, думая только о деле, в другой раз и высказывал и ему, и Павлу, бригадиру, за какой-нибудь их недосмотр. Не в обиду бригадиру (тем более, что с Павлом Макарычем у Максима сложились хорошие отношения), понимать свои обязанности помбригадира его больше научили Иван и Петро. Особенно, наверное, Петро.
И после, в любом случае, перебирая в памяти то свое целинное лето и осень пятьдесят шестого года, он в каждой ситуации так или иначе видел сначала его, Галушко Петра...
А уборочная... Она превратилась для них в один сплошной трудовой день с середины июля и до самого октября, и в этом дне, во всей той страде нельзя выделить ни главного, ни второстепенного — все было обязательным, все было и нужным и главным.
Тем более, что и просчетов в подготовке к уборочной тоже хватило, и самых разных просчетов, порой совсем неожиданных. Так, почему-то, еще когда поднимали вековую целину, никто не догадался оставить возле бригадных станов по два-три гектара этой самой нетронутой целины — какие прекрасные тока можно было б расчистить! Но — не догадались, не предусмотрели, и теперь, тоже с запозданием (командовали директор с главным агрономом), начали выкашивать под тока участки — скашивать дозревавшую пшеницу, сгребать ее тракторными граблями, дисковать стерню, поливать водой и прикатывать катками. Где ж было им навозиться воды одним водовозом с отделения за восемь километров?! А после... Что ж: зерно из колосьев все-таки осыпалось — и к самому началу уборочной весь их ток пророс, зазеленел.