Максим, если и навсамом деле тебе придется побывать у Гуляйполе, давай приезжай, буду очень рад, встречу, как родного брата, будет о чем поговорить и посоветоваться.
Извеняй, возможно, что не так, ведь темнота, неграмотный, спасибо за фото! Прими привет от моей семьи, от жены Маруси и дочки Тани.
Пиши, буду рад, буду отвечать на все, что смогу, пишу письмо на работе, моторы гудуть, работаю сейчас в третью смену, время 3-30 часа на 1 мая, погода плохая, демонстрации, наверное, не будет — дождь. Досвиданье, с приветом Петр. Пиши, жду.
Да, Максим, ты говоришь, что начинаешь не все понимать в этой жизни: сложней, говоришь, она, чем это раньше казалось. Вот и я тоже никак не пойму ее, и почему она проходит как-то вяло, и что испытываем все какую-то нужду, злимся, проявляем недовольство на кого-то, хотя, как подумаешь, так сами же во всем и виноваты, да только и сделаешь того, что заскрипишь зубами, да сердце сожмется еще больше. Но ты человек грамотный, доступный до всего и добьешься, что ты задумал, я в этом как-то уверен.
Желаю счастья и здоровья тебе в жизни, как и наилучших успехов у твоем плане — предначертанном тобой в дальнейшее.
До свиданья, друг Максим, на прощанье разреши пожать тебе руку.
С приветом Петро Галушко.
Пиши, буду рад.»
11
...Да, и более двадцати лет уже, более двадцати лет.
Более двадцати лет не отпускают его ни Лида, ни Галушко, сразу же совершенно естественно слившиеся в нем в одну единую боль. И он не может, все не может написать, как сам хочет, о них... и с этим высвободить ее из себя, эту боль, отделаться наконец от нее.
И ведь сколько ни пытался он, сколько ни пробовал! Сколько кусков, и неудачных, и может, даже и неплохих, написал. Но — нет и нет, даже и не приблизился он к тому главному, что вместе с Лидой, и Галушко, и еще многим-многим он бы хотел написать. Не знает он, просто не видит пути, как приблизиться ему в себе к этому самому главному своему, к своему началу всех начал, откуда, в конце концов, как он знает, и пошло оно все... Не знает, не видит, или просто не умеет; не может, не получается.
И это-то и есть самое мучительное, что сам-то в себе он это главное свое знает всю жизнь, знает, кажется, сколько помнит себя, да вот только схватить теперь, выявить это главное, и чтоб объединило оно все, вроде бы разрозненное, в одно (как неразрывно все это и есть и живет в нем самом) — не получается. Не может он на бумаге никак приблизиться к этому главному своему, с каких сторон только не приближался, с чего только не начинал. Кружит, как с пеленгатором, вокруг работающего в нем самом всю жизнь «передатчика», а вот «засечь» его теперь и не может. И все это особенно безвыходно именно потому, что есть же он в нем, есть — этот самый его «момент истины», и он знает его, знает в себе всю свою жизнь; а вот выразить его, взять и выразить его простыми словами — не может. И не искать этого выражения нельзя, потому что оно требует своего, а и выразить тоже не получается. И вот тут действительно — хоть кричи.
Мать, его рано умершая мать, когда ему и было всего-то три года, но он все равно всю жизнь живет вместе с ней, он — мальчишка, в своей деревне, Маруся, Лида, Петро Галушко, Москва, МГУ, потом Урал, школа, редакции газет с их иссушающей поденщиной, а вечерами, ночами — рукописи, сначала самой первой его книги, уже вышедшей, о своей курской деревне, а теперь и эта вот, не дающаяся целые годы, и он вновь и вновь начинает и снова бросает ее, — тупик, безысходный тупик, и депрессия, затяжная депрессия, и ничего не понявшие толком врачи, и наконец, как спасение (он это чувствует), вот эти вот сеансы у Доктора... — все ведь это в конце концов одно и неделимое целое, и оно должно — он это знает — открываться, отмыкаться чем-то одним, одним-единым ключом, и он же знает, всю жизнь свою знает в себе этот ключ, да вот приблизиться — во всей своей писанине — к нему и ясно и просто выразить его — не умеет. Ведь столько лет уже, столько мук, столько вспышек мгновенного озарения: вот он, наконец-то, искомый его вариант!.. — и потом лихорадочной работы ночью, чтоб каждый раз и опять и опять — тупик. Лида — и его вина и перед ней и перед собой, Галушко — и его долг и перед этим Галушко, он сам — со своими проблемами, Москва, целина, или его деревня, или Урал — все ведь это — одно, одна единая е г о книга, и она есть, давно уже есть, всегда есть и продолжается вместе с ним, как некая самостоятельная реальность, она давно уже в нем, жива и готова родиться, рождаться, она давно уже — столько лет — и стучит в нем и колотит ногами, потому что и ей уже тоже невмоготу, а он... он так и не может расслабиться, как это бывает и у рожениц, не может расслабиться, сколько это необходимо, и дать естественный выход всему, что он и обязан и может родить. Не может расслабиться, не может почему-то довериться сам себе, не может почему-то посметь и поверить в себя. И ведь всю жизнь, всю свою жизнь — в этом вот напряжении. В этой боязни — посметь и поверить в себя. А потом вот еще и «замыслился», как точно назвал это Пришвин, затянул все, заждался, и в итоге — тупик. И теперь уж никак не открутишься, и сам себя тоже никак не обманешь, тут все невыдуманное, не сочиненное: тут кто кого. И потому и еще и еще приходится ему — начинать все сначала. И если только хватит его и на это, если только не сорвется и выдержит, он будет, наверное, — как оно есть все теперь в нем самом...
— С закрытыми глазами п о ш л и в з е л е н ь, — вводит новую команду Доктор. — Начали представлять мягкий зеленый фон. Только зелень, только мягкая зелень. Только мягкий, чистый зеленый фон.
Шостакович, романс к кинофильму «Овод», ансамбль скрипачей Большого театра. Потом будет «Вокализ» Рахманинова. Он любит эту кассету.
Отключился, ушел из ночи. (И из Коктебеля, и с мыса Чауда, и из черной осенней кустанайской степи, так и оставив там, в черноте, с невидимым огоньком их вагончика, своего неприкаянного Галушко, — и из такой же черной ночи в своей курской деревне... и из твоего города — на полпути из его части к тебе...)
Отключился, переключил сознание на «зелень» — и вот уже, зрительно, пестрая смена разных цветовых гамм. И хотя еще и не устойчивый и не чистый, но с явным преобладанием зримый з е л е н ы й фон. И теперь — просто побольше внимания, побольше предельной сосредоточенности. Задача — добиться устойчивого зрительного представления чистейшего зеленого фона, живой растительной зелени. И потом уже надо «уйти в нее»: слиться с нею, с воображаемой сплошной сочной зеленью, вдыхать ее животворные свежие запахи, ее живительные свежие соки...
И только не отвлекаться, не «уплывать» никуда.
Приблизительно он знает, догадывается, ка́к должна проходить тут у них эта часть сеанса. В идеале (или в «чистом виде»), наверное, так: зрительное представление чистейшего живого зеленого фона — луга, леса, поля, ощущение живой сочной зелени — и сосредоточение своего внимания на ней: ты должен видеть только эту зелень, трогать ее своими ладонями, вдыхать ее сочные запахи и, наконец, «уходить от нее», то есть, всей живой плотью своей воедино сливаться с нею — и думать тоже только о ней. И никаких других навязчивых мыслей, никакого пережевывания их, никакой памяти о своих болячках. Сейчас для всех для них должно быть — только приятный и здоровый чистый зеленый фон, только приятное ощущение телесного своего слияния с животворной живой природой, телесное и душевное ощущение своего полного здоровья. В этом, как понимает он, и есть психотерапевтический смысл их воображаемых «уходов» — в «ночь» ли, в «зелень» или в «тепло»: отключиться от своих навязчивых мыслей и недугов, ощутить здоровые силы живой природы, всем своим существом самому напитаться ими — и унести с собой.
Но это, наверное, было бы идеальное — «чистое» — проведение сеанса, и такое оно не получается никогда. Так, разве что иногда сумеет он на какое-то время совершенно забыть о себе и внимательнейшим образом сосредоточить свое внимание на том, о чем говорит им Доктор, и потом «уйти» без помех в ту же, например, сплошную гущу зеленой росной травы — и вдыхать ее сырые свежие запахи, сливаться с нею, растворяться в ней.